Однако данное обстоятельство не смутило прознавшую о Бартеневе княгиню Волконскую.
В ноябре 1856 года настырный Петр Иванович добился встречи с ней и, естественно, завел разговор о Пушкине. Мария Николаевна вкратце поведала собеседнику о поездке Раевских с поэтом на Кавказские минеральные воды в 1820 году и о пребывании всей компании в Гурзуфе, на даче герцога Ришелье. Дома Бартенев зафиксировал услышанное от княгини на бумаге, датировав свою запись 21 ноября[1018].
В воспоминаниях, написанных Волконской «в конце пятидесятых годов»[1019], рассказано об общении с Пушкиным чуть более подробно. Здесь упомянуто не только о совместном путешествии на Юг, но и о свидании с поэтом в Москве в декабре 1826 года. (Об Одессе, где все и решилось, а также о кишиневских и киевских встречах княгиня умолчала.)
Таким образом, два мемуара Марии Волконской коснулись (и то вскользь) лишь завязки и финала ее отношений с Пушкиным. Она не собиралась особенно откровенничать ни с близкими, ни (тем паче) с «толпой».
Мария Николаевна поместила в своих французских записках пушкинские стихи — послание «Во глубине сибирских руд…» (наименованное ею «Посланием к узникам»), а также эпитафию на смерть младенца Николая Волконского («В сияньи, в радостном покое…»). Кроме того, княгиня мимоходом сообщила, что стихи из «Бахчисарайского фонтана» про чудные очи Заремы (которые «яснее дня, чернее ночи»; IV, 159) адресованы ей. О ней же, Марии Раевской, Пушкин (по утверждению мемуаристки) говорил и в «Евгении Онегине», в одной из самых лиричных строф первой главы («Я помню море пред грозою…»; VI, 19).
Заодно наша героиня дала некоторые — пусть поверхностные, но объективные — характеристики творчеству Пушкина. Она отметила его «громадный талант», «книгу о Пугачеве» назвала «великолепным сочинением», означенные же стихи из первой песни «Онегина» — «прелестными». А при первом упоминании Волконская нарекла Пушкина «нашим великим поэтом» («notre grand poète»).
Пушкину-человеку тоже было уделено два-три мемуарных слова. Княгиня дала понять, что поэт никогда не забывал добро, сделанное ему генералом H. Н. Раевским-старшим, отцом Марии; что он дружил с ее братьями, Николаем и Александром, и питал ко всем без исключения Раевским «чувство глубокой преданности». Вспомнила Волконская и занятный анекдот: как Пушкин в Гурзуфе, тайком, «под окном подбирал клочки бумаг» — выброшенные Еленой Раевской переводы из Байрона и Вальтера Скотта. В другом месте Мария Николаевна указала, что «добровольное изгнание в Сибирь жен декабристов» вызвало «искренний восторг» поэта.
Отобразила княгиня и пушкинское донжуанство: как поэт ухаживал в Крыму за ее сестрой, Екатериной Раевской, и как он вообще «считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, которых встречал».
В книге обычного формата мемуары Марии Волконской о Пушкине (в совокупности с «бартеневскими») не занимают и четырех страниц. Однако скупые заметки княгини очень насыщенны и издавна считаются важным историческим источником. Пушкинисты подробно комментируют этот источник уже целое столетие — и до сих пор не исчерпали его содержания. К примеру, исследователями не замечалось, что одна из фраз Марии Николаевны указывала (видимо, указывала) на ее тайное свидание с поэтом в Москве 29 декабря 1826 года[1020]. Нам представляется, что не была подвергнута должному анализу и другая, тоже очень многозначительная и интимная, фраза.
Между тем это высказывание мемуаристки — своего рода скрижаль: им княгиня Волконская подытожила долгие размышления о Пушкине и его «утаённой любви».
Уяснить подлинный смысл фразы можно только в едином контексте с предшествующими мемуарными строками Марии Николаевны. Тогда перед читателем открывается следующая картина.
Мемуаристка процитировала страстные, к ней обращенные, пушкинские стихи:
Как я завидовал волнам, Бегущим бурной чередою С любовью лечь к ее ногам! Как я желал тогда с волнами Коснуться милых ног устами!
Далее был приведен проникновенный отрывок из «Бахчисарайского фонтана», также указывающий на Марию Раевскую.
И буквально тут же, в соседней строке, княгиня Волконская вывела вот что:
«В сущности, он любил лишь свою Музу и облекал в поэзию всё, что видел».
Вне указанного контекста данная (выделенная нами) формула Марии Николаевны воспринимается как лапидарная оценка всего творчества Пушкина. Но в контексте она обретает совершенно иное, уже не обобщенное, а вполне конкретное значение.
Тут смысл мемуарной фразы разительно меняется и становится, видимо, таким (или примерно таким): Пушкин в стихах (в том числе приведенных) уверял меня в своей любви, на все лады воспевал это чувство, однако, как оказалось, по-настоящему он обожал вовсе не меня, а свою Музу, ее одну. Я же (наравне с прочими встреченными им женщинами) была необходима Пушкину лишь как «милый предмет», проще говоря — как счастливо подвернувшийся материал для его талантливой эгоистической поэзии.
Конечно, такое заключение (которое, кстати, правомерно распространить и на H. Н. Пушкину) могло быть сделано княгиней Волконской только на основании изучения наследия Пушкина в полном его объеме, от стихов вроде «Музы» («В младенчестве моем она меня любила…») и до поэтического завещания — стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», которое оканчивалось обращением опять-таки к Музе:
Веленью Божию, о муза, будь послушна…
(III, 424). Углубленное изучение текстов и сбор доказательств Мария Николаевна вела добрых три десятка лет. Рискнем все же предположить, что решающие аргументы в пользу своего вердикта она нашла в восьмой главе «Евгения Онегина»: ведь в строфах этой песни содержался, пожалуй, самый откровенный очерк истории романтических отношений Пушкина и Музы.
Здесь было изложено его кредо.
Связь Пушкина и Музы возникла когда-то в «студенческой келье» и продолжилась после Лицея, в «шуме пиров и буйных споров» северной столицы. Неразлучная «подруга» была рядом с поэтом и после удаления того из Петербурга — на «скалах Кавказа», в Крыму (на «брегах Тавриды»), в бессарабских степях («В глуши Молдавии печальной»).
Сопровождая Пушкина, Муза часто меняла свое обличье, иногда представала Вакханочкой, в другой раз — Ленорой; временами была «резвой», подчас — «ветреной», «ласковой», «одичалой»; она алкала то светских успехов, то «безумных пиров», то немых южных ночей, то «песен степи». Но при всех метаморфозах Музы пушкинское чувство, влечение к ней оставалось неизменным, сильным — несопоставимым по силе и постоянству с прочими романами поэта.