Ознакомительная версия. Доступно 31 страниц из 152
Но и у гиганта Толстого Леонтьев видел «мушиные пятнышки натурализма». Леонтьев приводил несколько ярких примеров такой чрезмерности в толстовских романах. Болконский едет с Кутузовым в экипаже незадолго до Бородина и замечает на виске у фельдмаршала шрам. Замечательно, говорил Леонтьев, этот шрам важен: после того как князь Андрей заметил этот шрам, тревоги Кутузова о том, что много людей погибнет в сражении, совсем иначе воспринимаются читателем. Но зачем писать о «чисто промытых сборках шрама»? Зачем в сцене, когда Кутузов благословляет Багратиона на битву, вспоминать, что у него на правой руке кольцо, а щеки — «пухлы»? «Это нескладно и не нужно — вот горе», — сетовал Леонтьев.
Дело не в отвращении к любым натуралистическим подробностям. Возьмем, например, сцену, когда Наташа Ростова выносит в гостиную детскую испачканную пеленку, пусть это некрасиво и грубо, но эта подробность кстати, писал Константин Николаевич. «Это показывает, до чего Наташа, подобно многим русским женщинам, распустилась замужем и до чего она забывает, за силой своего материнского чувства, как другим-то, даже и любящим ея семью людям, ничуть не интересно заниматься такими медицинскими наблюдениями» [814].
Леонтьев предлагал такой мысленный эксперимент: представьте, что Пушкина не убил Дантес, Александр Сергеевич дожил до войны 1812 года и написал большой роман. «Роман Пушкина был бы, вероятно, не так оригинален, не так субъективен, не так обременен и даже не так содержателен, пожалуй, как „Война и мир“, — предполагал Константин Николаевич, — но зато ненужных мух на лицах и шишек „претыкания“ в языке не было бы вовсе; анализ психический был бы не так „червоточив“, придирчив — в одних случаях, не так великолепен в других; фантазия всех этих снов и полуснов, мечтаний наяву, умираний и полуумираний не была бы так индивидуальна, как у Толстого; пожалуй, и не так тонка и воздушна, и не так могуча, как у него, но зато возбуждала бы меньше сомнений…»[815]
Пушкин не вставил бы философских рассуждений в ткань рассказа, «патриотический лиризм был бы разлит ровнее везде», роман носил бы православный характер (что было крайне важно для Леонтьева), герои Пушкина говорили бы более простым и прозрачным языком — «не густым, не обремененным, не слишком так и сяк раскрашенным», как у Толстого. В конце концов, «музыка времени и места были бы у Пушкина точнее, вернее». А проистекало бы это из того, что Пушкин любил смотреть на жизнь a vol d’oiseau [816] и «не рыться в глубинах, выкапывая оттуда рядом с драгоценными жемчужинами и гадких червей натуралистического завода»[817].
Подход Леонтьева так не походил на литературную критику того времени — времени торжества Писарева и Чернышевского. Не случайно Василий Розанов писал, что «Леонтьев… действовал как пощечина. „На это нельзя не обратить внимания!“ — произносил всякий читатель, прижимая ладонь к горящей щеке» [818]. Подействовала так леонтьевская статья о романах Толстого и на самого Розанова.
Василий Васильевич в то время работал учителем истории и географии в гимназии провинциального Ельца и мечтал вырваться из захолустья в столицы. К этому времени Розанов уже написал большой (и довольно скучный) философский трактат «в кантовском духе» — «О понимании», опубликовал несколько статей, в том числе в «Русском вестнике», где выходили и статьи Леонтьева. О Розанове тогда мало кто знал, хотя через несколько десятков лет Бердяев скажет, что он был «одним из самых необыкновенных, самых оригинальных людей, каких мне приходилось в жизни встречать» [819]. А Зинаида Гиппиус, вспоминая о Василии Васильевиче, напишет: «…он был до такой степени не в ряд других людей… что его скорее можно назвать „явлением“ нежели „человеком“»[820].
Прочитав статьи Леонтьева, Розанов спросил у Страхова (который был его «литературной нянькой»): кто такой этот «К. Леонтьев» и нельзя ли достать его портрет? Страхов портрет доставать отказался и дал Леонтьеву странную характеристику: «Леонтьева я давно знаю, но не описываю его, чтобы не согрешить; он очень недурен собою и великий волокита; несчастным он быть неспособен; живет в Оптиной пустыни и получает пенсию по месту цензора»[821].
Но Розанову не терпелось завязать с автором знакомство — он написал Говорухе-Отроку письмо с просьбой прислать ему самые значительные работы и адрес Леонтьева. Так Розанов получил двухтомник «Восток, Россия и славянство». И тут, узнав от Говорухи о новом почитателе своего таланта, Константин Николаевич сам прислал Розанову в Елец книгу «Отец Климент Зедергольм», а на другой день после книги пришло и первое письмо от Леонтьева. Так между двумя этими яркими писателями и мыслителями завязалась недолгая (апрель — октябрь 1891 года), но чрезвычайно оживленная переписка. Розанов позднее сам объяснял, почему эта переписка была так горяча и исповедальна: «Строй тогдашних мыслей Леонтьева до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, договаривать до конца своих мыслей: все было с полуслова и до конца, до глубины понятно друг в друге»[822].
Это поразило и обрадовало Леонтьева: его так редко понимали! Он пригласил Розанова к себе в Оптину погостить, чтобы лично познакомиться. А в письме написал: «Вы до того ясно меня (т. е. мои книги) понимаете, что я даже дивлюсь: Вы удовлетворяете меня, как никто, пожалуй, из писавших мне письма или статьи и заметки обо мне. Разве только тот Фудель, которому посвящена моя брошюра о „Национальных объединениях“» [823].
Розанов открыл Леонтьева, как путешественник — новые земли; в первых письмах он даже извинялся, что не знал имени Леонтьева раньше, до его публикации в «Русском вестнике». Константин Николаевич же этому вовсе не удивился: «Почему это так? Не знаю… Многие из сочувствующих мне пытались объяснять это и тем, и другим, но, по-моему, это объясняется… очень просто: мало обо мне писали другие, мало порицали и мало хвалили; мало нападали и мало выражали сочувствие; т. е. было вообще мало серьезных критических отношений…»[824]
Ознакомительная версия. Доступно 31 страниц из 152