дом я обнаружил заколоченным. Соседи рассказали, что Сашка уехал сразу после «инцидента», бросив семью: он слишком заботился о своём здоровье, и мысли о радиации вызывали в нём приступы чёрной паники. У него было насиженное место в Турции: скорее всего, он рванул туда. Семью он оставил привести в порядок дом и присоединиться к нему позже. Нина пробыла в Фёдоровке ещё две недели, а потом пропала. Куда именно, никто не знал, но местные сомневались, что она последовала за Сашкой: обида была слишком сильной.
Зато на старом месте я застал Вадима: он по-прежнему жил в Катав-Ивановске, хотя на заводе теперь властвовали бандиты. Когда я появился на пороге его дома, он впустил меня без разговоров, как бы между прочим, словно мы расстались только вчера. Следов обиды не осталось, и мои попытки вернуться к больной теме вызывали у него лишь ворчание. Война и её чудовищная развязка так сильно разделили жизнь на до и после, что всё случившееся, если и не потеряло значение, то выглядело уже не таким монументальным. Плохими мы были или хорошими, но мы не смогли предотвратить того, что произошло, и наши внутренние дрязги касались теперь только нас. Уладить остальное мы были не в силах. Сидя у него на кухне, я отворачивался и смотрел в окно, чтобы он не видел, как меня душат беспричинные слёзы.
Иногда в моём доме останавливались люди. До «инцидента» приезжало несколько бывших знакомых, бегущих от города, от войны, от крепчающих рыковановских порядков. Они узнавали обо мне благодаря сарафанному радио и слухам, находили номер моего нового телефона, писали сообщения. Я никогда не разглашал своё местоположение и встречал их в Усть-Катаве или Кропачёво. Моё убежище давало им возможность передохнуть от гула пропаганды и поговорить о своих страхах, разочарованиях или надеждах.
Одним из первых, где-то под Новый год, меня навестил Ефим. Выглядел он плохо, хромал, стал ниже ростом и как будто шире. Правая половина его лица, лишённая брови и части волос, выглядела пластмассовой — он походил на оплавленную куклу. Правый глаз видел на десять процентов. За свои мучения он получил от государства несколько миллионов рублей и теперь угрюмо пропивал их, не чувствуя ни облегчения, ни забытья. Он пил по часам. Водка была его микстурой.
Ефим провёл у меня три бессмысленных дня. Он пил всё отчаянней и без конца заводил длинные несвязные разговоры, тянущиеся, как слюна. Семья, которую он расстрелял в Казахстане, не отпускала его. Но что-то переломилось в его душе: он не чувствовал раскаяния, напротив, чем более жестокой становилась война, тем сильнее он каялся за свою первоначальную мягкость на фронте.
— Мало, мало мы их гасили, — качал он тяжёлой головой, разговаривая со своей тенью на столе. — Я сначала человечным быть пытался, дурак. Думал, так поймут… А надо было не церемониться! Надо было заходить с огнемётом и выжигать города дотла, до последнего бревна!
Ефим рассказал мне про Иваныча, которого убили практически в первые дни на фронте. Он узнал его по татуировке на руке, наткнувшись на тело в череде трупов, разложенных в поле перед отправкой в морги. Я не очень верил ему: у Иваныча была довольно распространённая татуировка в виде компаса, так что Ефим мог обознаться.
Подгорнов, по словам Ефима, вернулся с фронта без ног, но получил сразу Героя России. Ефим шипел:
— Героев не за героизм дают, а за то, что ты первый под замес попал. Даже если по своей глупости попал, всем плевать. За глупость ещё скорее дают, чтобы побольше было слабоумия и отваги. Он на фронте две недели продержался, а потом в госпитале отдыхал. А я три месяца это дерьмо хлебал! Но он теперь герой, а я кто? А никто!
В его речах сквозило осуждение в мой адрес. Что бы там ни произошло со мной, с точки зрения Ефима я был трусом, дезертиром и уклонистом.
Иногда у него начинались припадки, и он орал на скатерть, сжимая горлышко бутылки, как рычаг управления. Однажды он разбушевался и перевернул стол, и мне пришлось приводить его в чувство, топя голову в баке с водой, пока он не перестал дышать. Его злило, что я отказываюсь спорить. Он хотел услышать от меня обвинительный приговор, чтобы тут же подать апелляцию и выиграть её.
Я надеялся, что на природе Фиму отпустит, и все три дня вовлекал его в несложный физический труд, предлагал наколоть дрова или натаскать в баню воды. Он с тупой угрюмостью подчинялся, но проку от не было: топором он махал невпопад, злился, пил, бросался обвинениями. Утром четвёртого дня мы поссорились окончательно, и случилось это из-за мелочи, которую я даже не успел зафиксировать: я что-то сказал, ему не понравилось, он нахмурился, обозвал меня предателем, запахнул куртку и в банных тапочках ушёл вверх по заснеженной улице, хромой и одинокий. Я ждал, что, протрезвев, он вернётся за бутылкой, и через час пошёл искать, но больше Ефима я не видел. Люди рассказали, что встречали его в районе Аратского в сопровождении цыганки, с которой они ловили попутную машину.
В мае, после ядерных ударов поток знакомых практически иссяк. Теперь ко мне захаживали мародёры и разный сброд, шастающий по опустевшим территориям. Если человек вёл себя прилично, я не отказывал в ночлеге, хотя и понимал, что рискую. Один из таких гостей уволок с собой хорошую бензопилу.
В Златоусте, куда я ездил по банковским делам, я как-то столкнулся с Ильёй из Магнитки. Его дочь эмигрировала в Аргентину и вышла там замуж за американского экспата, чем осуществила мечту отца. Но с самим отцом она почти не общалась, возможно, из-за сильной русофобии её нового окружения: она говорила всем, что выросла в Литве. Это выбило у Ильи почву из-под ног. Аглофабрику в Магнитке закрыли ещё осенью, и теперь он планировал жить натуральным хозяйством, на пару с женой возделывая свои двенадцать соток. Вскользь Илья упомянул, что у него диагностировали запущенную форму рака, но в череде прочих несчастий это волновало его меньше всего.
На этом фоне появление Лиса стало для меня спасением. Спокойствие этого парня было заразительным, и оно вернуло мне понимание, что даже если наша жизнь заканчивается здесь и сейчас, это не касается жизни вообще. И новая жизнь будет смотреть на нас в зеркало заднего вида,