Сен-Жюст, слишком поглощенный собой и своей работой, долго не знал, с кем его сравнивают шепчущиеся за его спиной депутаты. Впервые настоящее отчуждение в Конвенте он почувствовал 16 жерминаля [154], в день казни Дантона. Когда Антуан, идя на утреннее заседание, поднимался по лестнице Национального Дворца, какой-то незнакомый депутат (один из тех, кто за полтора года ни разу не поднимался на трибуну), быстро сбегавший вниз, почти столкнулся с ним на лестничном повороте. Увидев, на кого он налетел, представитель судорожно отшатнулся, и на его лице явственно проступил ужас.
Сен-Жюсту почему-то сразу вспомнился отец Ламбер, увидевший в нем после блеранкурской манифестации 15 мая 1790 года живого Ангела-истребителя. Чуть позже в зале на лицах некоторых депутатов Антуан разглядел похожее выражение, но отнес это к волнению самого момента: все знали, что в эти самые минуты телеги Сансона с Дантоном и другими представителями (бывшими представителями!) проезжали по улице Конвента по направлению к гильотине.
Страшная тень еще живого, но уже везомого на убой титана Дантона витала над Собранием, – тень осужденной в его лице коррупции, приравниваемой теперь к контрреволюции. Сен-Жюст знал, что многие депутаты с этого дня по-настоящему почувствовали себя уязвимыми, но не знал, сколько из них нажились на скупке национальных имуществ, – не большинство ли? Но сколько бы их ни было, язву надо было выжигать каленым железом. Точнее, вырезать треугольным ножом гильотины…
Сен-Жюст только подумал об этом, а его соратники по борьбе с Дантоном уже начали действовать: сначала «инквизитор» Вадье, глава Комитета безопасности, а затем и Кутон выступили в Конвенте с предложением, чтобы все депутаты предоставили отчеты о своем имущественном положении, с тем чтобы выявить незаконно нажитые состояния.
– Пусть каждый из нас даст моральный отчет о своей политической деятельности, пусть заявит: я имел такую-то профессию до того, как был избран представителем народа; я имел такое-то состояние, а сейчас оно вот такое, а вот такие у меня были средства, благодаря которым оно возросло; если же я солгал, пусть я навлеку на свою голову возмездие нации.
Антуана поразило, что предложение Кутона было встречено дружными рукоплесканиями всего зала (рукоплескали самые что ни на есть жулики), а затем было декретировано без всяких возражений. Видимо, падавшие в эти мгновения в корзину головы дантонистов были самыми лучшими аргументами добродетельного образа жизни.
Все испортил Максимилиан. Вечером этого же дня в Якобинском клубе он, не называя имени своего ближайшего соратника, вполне определенно высказался против контроля за имущественным состоянием членов Конвента, то ли опасаясь настроить против себя большинство депутатов, то ли возмутившись, что материальные причины по отношению к революционерам были поставлены впереди моральных. На следующий день не растерявшийся Кутон вывернулся, заявив, что раз предложенный им декрет связан «с бесконечным количеством других мер по очищению общественной морали», следует пока отложить его принятие до лучших времен.
Вот в этот момент Сен-Жюст в первый раз по-настоящему понял, что перерос Робеспьера. Это было странное чувство – ощущение превосходства даже над ним, самим Неподкупным, и неприятное осознание того, что глава правительства начинает сбиваться с пути, а сбиться с пути в эти месяцы означало близкую смерть: и собственную смерть, и смерть Республики!
Антуана не очень удивило поведение Кутона, когда-то вполне самостоятельного политика, а теперь послушного «флюгера» Максимилиана, но он был смущен близорукостью Робеспьера, не увидевшего, что «декрет о депутатах-грабителях» мог бы стать отличным оружием против оставшихся врагов «триумвирата» в Конвенте.
Если бы декрет был принят и начал действовать, может быть, не пришлось бы изобретать «гильотинный» прериальский закон. Но свою ошибку Робеспьер понял только через полтора месяца.
А пока недовольный Антуан ничего не сказал Максимилиану. Потому что кроме проявленной близорукости еще большее удивление у него вызвал сам поступок Неподкупного: в самый день, когда был казнен Дантон и единственный друг детства самого Робеспьера (и, наверное, его самый близкий друг в жизни) Демулен, когда сам Максимилиан услышал за плотно затворенными ставнями дома Дюпле не только дикие пронзительные вопли Камилла: «Робеспьер, спаси меня, я – твой друг! Убийца, почему ты прячешься? На, пей мою кровь!», но и могучий рык своего главного врага: «Робеспьер, ты скоро последуешь за мной! Я жду тебя через три месяца!» – так вот, в этот самый день, всего через несколько часов после того, как телеги с осужденными проехали мимо его дома, Робеспьер, пересилив себя, счел возможным появиться в Якобинском клубе и выступить в защиту «собственности депутатов-патриотов», – настолько эта позиция была принципиально важна для него!
«Он все больше удаляется от реальной политики в заоблачные сферы своей еще несуществующей Республики добродетели», – с огорчением подумал Сен-Жюст, но вслух своего недовольства не высказал, понимая, как ужасно, наверное, после криков с телег палача чувствует себя Робеспьер.
Дантон дал им всего три месяца? Что ж, над этим надо было подумать…
Придя на следующий день в Национальный Дворец, Антуан застал членов Комитета общественного спасения бурно обсуждающими отдельные эпизоды вчерашней казни. Билло-Варрен шутовски поздравил Сен-Жюста с исполнением клятвы, данной им заочно Демулену:
– Ну, вот твой Камилл и понес свою голову в руках, как святой Дени, как ты ему и обещал! – и громко расхохотался.
Незадачливый актер и автор неудачных пьес Колло д’Эрбуа на чем свет ругал еще более незадачливого комедиографа Фабра д’Эглантина за его нелепое обвинение в похищении при аресте его последней пьесы, которую якобы присвоил Колло. Карно задумчиво повторял что-то про «три месяца». Барер же почти восхищенно смаковал некоторые интересные детали казни.
Оказывается, Дантон за весь день проявил только одну слабость: у самых ступенек эшафота пошатнулся и, как бы обращаясь к жене, сказал ослабевшим голосом: «О, моя дорогая! Неужели я тебя больше никогда не увижу?» – но тут же одернул себя и со словами: «Дантон, мужайся!» – быстро поднялся на платформу. Во все остальные часы он проявил невероятное самообладание (в котором, впрочем, никто и не сомневался): начиная с момента выхода во двор, когда он, увидев поджидавшую его глазеющую толпу, воскликнул: «Дурачье! Сейчас они будут кричать «Да здравствует Республика!», а между тем через два часа у этой самой Республики не будет головы!»; затем во время дороги, когда он презрительно утешал Камилла, рыдавшего и взывавшего к толпе: «Народ! Я – Камилл Демулен! Я первый повел тебя на Бастилию! Тебя обманывают, народ! Убивают твоих лучших защитников!» (Дантон тогда бросил бывшему другу Робеспьера и Сен-Жюста: «Успокойся и оставь в покое эту подлую сволочь!»); наконец, уже и у самого ножа, только что поразившего Эро-Сешеля, который поднимали перед ним и к которому Дантон приблизился даже прежде, чем убрали труп («Немного больше или меньше крови на твоей машине, что за важность, – сказал он презрительно Сансону, – не забудь только показать мою голову народу – она этого стоит!»).