Никто, кроме него, не приходил в эти места. Никогда не видно было там никаких следов, кроме отцовских, а потом и моих, да еще отпечатков копыт диких животных. А теперь я обнаруживаю там временами и ямку от женского каблука: какая-то его «цацка»? одинокая Ева, сумевшая найти дорогу обратно в свой сад?
Я взял себе за обычай: раз в несколько недель я прихожу туда вспомнить и оплакать отца, а неделю назад, как я уже сказал, я пришел туда попрощаться, сказать «прощай», а в нашем с ним особом случае — может быть, и «до свиданья». С живыми людьми я прощаюсь прикосновением, словами, мыслями и взглядом. Но с людьми, умершими до меня, нужно прощаться с помощью мест, и для прощания с отцом я предпочитаю его цитрусовый участок в Галилее его могиле в деревне. На могилу я тоже хожу, но только чтобы почистить и полить, и там я тоже улыбаюсь и удивляюсь: которая из его «цацок» положила на плиту камешек из Киннерета? Что, он и для нее заставлял этот камешек прыгать по воде от одного берега до другого?
С моим Ури я тоже прощаюсь. Ночью я вдруг чувствую его тень, встающую с кровати, выходящую и движущуюся по комнатам. Привет тебе, мой сын, — самая большая и молчаливая неудача в моей жизни. Кто лучше меня знает, насколько откровенными, искренними, полными любви могут быть отношения отца и сына?! Но, как говорит Рахель, ум нужен не только, чтобы жениться, — детей тоже надо выбирать с умом, а уж родителей — тем более. На мгновенье я вздрагиваю: он ходит, как тень мертвеца, — но моя фонтанелла тут же успокаивает меня: это не предсказание, это всего лишь сравнение, всего лишь метафора. Он пьет воду. Он выходит, он расхаживает по двору. И вдруг к его тени присоединяется еще одна — медленная, окруженная бледным сиянием, Пнина. Видно, это не первая их встреча. Ночные существа, двое добровольных заключенных нашей семьи, они сидят на нижней ступеньке деревянной веранды и разговаривают. О чем? К своему изумлению, я вдруг слышу ее смех. Всем известно, что Ури умеет рассмешить, но Пнину? Разве она способна смеяться?
Возвратившись, он заглядывает в мою комнату и видит меня перед компьютером.
— Что значит?! Ты еще не спишь?! — спрашивает он, подражая своей матери.
— Что значит? Ты гуляешь по ночам? — Я подражаю своей матери, и мое сердце наполняется любовью.
Если меня спросят — а лучше, чтобы не спрашивали, — кого из своих близнецов я люблю больше, я скажу, что Айелет. Но в те минуты, когда я чувствую любовь к Ури, нет ее сильней.
Айелет я прошу взять меня с собой в Тель-Авив. Она нередко ездит туда — повидаться с друзьями, встретиться с экспортерами, у которых покупает напитки, и «присмотреть за недвижимостью», на проверку которой ее посылает Рахель.
— Зачем? А затем, что очень скоро, после моей смерти, твоя дочь будет возглавлять эту семью вместо меня.
Айелет в Тель-Авиве отличается от Айелет во «Дворе Йофе» и от Айелет в «Пабе Йофе». Во всех трех местах она выглядит властной, уверенной в себе и смешливой, но как раз в Тель-Авиве, в гостях, она расхаживает, как хозяйка дома, как Апупа в те дни, когда у него еще были поля: требует, проверяет, объясняет и указывает, — а один раз даже рассказала мне о «кавалере», который ни разу у нас не был, и вдруг добавила:
— Единственный, которого я любила, папа.
— Почему ты вдруг вспомнила о нем? — спросил я, ибо память, в отличие от полицейского инспектора, требует причин.
— Потому что именно здесь мы сидели, всю ночь, здесь, на этом самом песке. А утром встали и пошли вон туда, он стоял вон там, а я оперлась на тот вот столб, и так мы простились в последний раз.
— Как это ты до сих пор не рассказала мне о нем?
— Потому что я рассказываю только о тех, кого я бросаю сама, а не о тех, которые бросают меня. — И после озорного взгляда: — Просто нечего еще было рассказывать. Только началось и уже кончилось.
— Он звучит, как большая любовь.
— Да, папа, — она вдруг улыбается полным слез ртом, — он был. И вот так ты утешаешь свою дочь? А как насчет объятий и поцелуя? — И когда я обнимаю ее, моя голова касается ее щеки. Она тут же приходит в себя. — «Тогда любовь была любовью»! — провозглашает она.
— А как узнать? — спрашиваю я ее, не так, как отец спрашивает свою дочь, а как сын спрашивает своего отца. — Как узнать, что это большая любовь? Ведь глазом это нельзя увидеть.
— Дело обстоит так: ты кладешь свою голову на ее живот или на бедро, и она перебирает тебе пальцами волосы, и тогда, если ваши углы совпадают, вы сами чувствуете это.
<Передаточная станция. Труба, и не более того. Я всего лишь пропустил, дал протечь сквозь себя потокам прежних поколений, но не передал в наследство ничего своего. Только несколько угловых скобок, которые не успел развернуть, да несколько квадратных скобок с вариантами, из которых еще нужно выбрать, — с подавляющим большинством из них я разделался с такой неожиданной решимостью, как будто в моем распоряжении были химикаты инженера Флоренталя, не оставил от них даже следов. Только считаные сохранились — какие-то семейные выражения еще надо запомнить, выбрать из строк и расположить в алфавитном порядке, и шнурки еще нужно завязать, и пуговицы надо пришить, и по тропам пройти, и поле поджечь.>
Итак, я прощаюсь. Прощаюсь с людьми, с местами, иногда прикосновением, иногда посещением, иногда с высоты полета мысли, иногда на уровне закрытых глаз. Но в основном я прощаюсь тем способом, в котором уже напрактиковался, — безмолвным разговором в своем сердце, о котором никто не знает и которого никто не слышит. И не с раздражением, а с благодарностью. За картины, и запахи, и вкусы, за прикосновения и голоса. Рахели за ее рассказы, Габриэлю за его любовь, Элиезеру за его бритву и за понятие «кость Кювье», которое он подарил мне в подходящее время моего детства. И Пнине за ее красоту и за понятие «длинное-чистое-ля» трубы, которое я только недавно понял до конца, когда Айелет сделала то, чего ни один Йофе до нее не осмелился сделать: привезла товарища своего Дмитрия, джазового музыканта, который встал посреди двора и трубил, и трубил, и трубил. Пнина не открыла окно, но Арон выскочил из своей ямы, как Архимед из ванной, схватил с моего стола бритву, которую оставил мне Элиезер, помчался к музыканту, сунул лезвие в позолоченный зев трубы, перевернул его внутри звука, вернул мне и сказал: «Вот сейчас оно наточено, как надо». И с тобой, Арон, я прощаюсь, и с твоим отцом тоже, хотя с ним у меня нет близких или теплых отношений.
С домом, где Аня брила мне голову, я не могу попрощаться, потому что он уже разрушен, разнесен по камешку и превратился в набор «сделай сам». Со своим сгоревшим пшеничным полем я тоже уже не могу попрощаться, потому что на нем построен жилой квартал. Но я прощаюсь с его близнецом, с полем слов: огонь, пламя, ожог, жар, свет, треск, искры, колосья, угли, зола, пепел, шум, вой, дым, жар, огненные стены — и тонкий голос тишины.
Я — как Апупа. Веду себя так, как будто приближается смерть. Совершаю короткие вылазки — попрощаться с местами, попрощаться с воспоминаниями, а точнее — с воспоминаниями, запечатлевшими «место», и с местами, запечатлевшими во мне «воспоминание». Но я упорядочиваю и очищаю стол, сам определяю свое расписание и не оставляю хвостов, — а его охватывает беспокойство женщины перед родами: без конца наводит порядок, открывает и закрывает шкафы. Меняет население полок и содержимое ящиков. Беспрерывно играет с термостатом своего инкубатора, замораживая себя, как будто хочет заранее привыкнуть к будущему, а потом возвращается в настоящее — к теплу.