желание всяких хулиганств на сеновале. В этой жизни так мало понятного. Женщин едва понимаешь, а самого себя – вообще никак. Я же не плохой человек. Я плохой?
Ху.
У всего есть глаза, у каждого мига – лицо, у минуты – нос и рот. А они выстроились вдоль твоего жизненного пути, секунды и минуты, и следят за каждым твоим шагом. Они – свидетели времени. И даже если ты закроешь рукой глаза одной из них, она родится через тебя, и эти глаза будут преследовать тебя до конца жизни.
Но она же мне не дочь! Я взял этого ребенка себе, вкалывал ради нее, заменил ей отца. Она воспринимает меня как отца. Да, значит, она мне дочь. Я плохой.
Все эти мысли промчались в его голове, как сухие травинки. Как сухие травинки сквозь сеновеялку. Чтоб прийти к этому выводу, ему потребовалась всего минута. Он плохой, злой.
Хроульв ощутил, что его пищевод, желудок, кишечник, все внутренности превратились в громадного змея, извивающегося у него внутри. Двигаться было больно. Грим подошел, поставил ногу на нижнюю поперечную доску в ограде, стал висеть на ней вместе с отцом.
– Ягнята так быстро рождаются, – сказал мальчик.
Отец не услышал его из-за сотни фраз у себя в голове и сказал:
– Да.
А Грим точно его сын? О, да, конечно, черт возьми, у него веснушки и в зубах щербинка, хотя эта светлота в нем – явно не от моей темнозимней крови. Кто разберет, как эта жизнь завязывает свои узелки! У каждого мига – глаза и лицо, а тот миг явно был светловолосым, радостным и чистым. И в присутствии этого святого духа у каждого колокольчики в сердце звенели легко (и не могли иначе), кроме разве что каких-нибудь большевирусов с Восточной улицы, которые были как бараны: у них рога растут кругами, пока революция копит силы в яйцах. Грим, очевидно, его сын – но новорожденный сын Эйвис – явно единственный в его жизни ребенок, ясно носящий его отметину – его пятнистого рода. И ее носит единственный ребенок, которого он не желал!
Хроульву в жизни приходилось слишком много ходить против ветра, чтоб он смог поддержать Валли-коммуниста и его товарищей в их справедливой борьбе против селедочных магнатов. Кто всю жизнь живет при тройной и четверной несправедливости – тому проще принять одиночную. Чтоб наладить жизнь этого человека, – которая сейчас лежала, скорчившись, на трупах без малого двухсот овец, одного жеребца, троих детей, одной женщины, ее тринадцати любовников и целой горной долины, – одной социалистической революции было бы мало. Для тех, кто живет в аду, коммунизм – не более чем скаутское движение.
О чем она вообще думает, черт возьми, девчоночка моя? Надеюсь, у нее хватит ума молчать обо всем. Отцовский грех порождают дочери.
– Так она в больнице?
– Виса-то? Да. Турид говорит, она там еще несколько дней пробудет. Она сейчас болеет. Когда Симона рожала, она тоже болела.
– Да? А… кто?
– Турид – это она заболела. А почему ягнята так быстро встают на ножки, и вообще?
– А-а, они… они меньше… меньше живут, малютки болезные.
– Да… у них кровь движется с другой скоростью, – подал голос Лаурусом. Он пришел к ним, тоже оперся на ограду и стал смотреть в загон. Да заткнись ты, Хорек, ху.
– А вот Кристьяун не может прямо так сразу начать бегать, – сказал Грим.
– Кристьяун?
– Да, его Кристьяун зовут, малыша.
– Кристьяун? Надо же! А его… уже окрестили?
– Нет. Виса просто решила, что его будут звать так.
Кристьяун? Это что за выкрутасы? Хроульв никого не знал с таким именем. Его просто взяли с потолка. Просто, черт побери, чушь полнейшая. Разве соплюшка, которая едва конфирмовалась, способна дать ребенку имя? Хух. А отчество тогда у малыша какое будет? Грим свесился с ограды рядом с ним, просунув голову между досками, он просунул руку в загон к ягненку.
– Бяшка, бяшка, сюда иди, сюда!
Ягненок не шелохнулся. Стоял, прижавшись к матери, и смотрел то на Хроульва, то на Грима с вытянутой рукой. Кобби Коббасон. У него вся жизнь впереди. Он, без сомнения, сын своего отца и породившего его мига: три семяизвержения за девять минут. Шерстяной мохнатый плод этой пулеметной очереди в темноту чрева. У него выражение глаз было как у его отца-барана, который, конечно, был приморский недомерок, не подходящий для уважающего себя фермера, но здесь, в городке во фьорде, другого было не достать. Хроульву вспомнился его собственный отец. Каждый отец – сын, а сын – отец. Никто свой собственный нос сам не порождает.
Они посмотрели друг другу в глаза: фермер и ягненок.
Блестящие глаза двух дней от роду. Кажется, они повидали весь мир, всю историю земли. В них отразился мужчина на шестом десятке лет с рыжеватой бородой. Иногда он открывал дверь и создавал блики света в этих темных глазах, которым минуло и три дня, и четыре, и они наблюдали, как фермер извлек четыре таких же глаза из другой овцы. И они смотрели, как он долго мерил шагами барак: взад-вперед. Он в нерешительности мялся перед оградой. Его беспокойство отражалось в новехонькой блестящей душе.
А потом он зашел к ним в загон, ягненок шарахнулся в угол, как животное, боящееся человека. Он поймал его, зажал его голову у себя между ног и приставил к его лбу между глаз что-то твердое. Пятидневные глаза встретили свой шестой день.
Глава 46
Овца становится на четвереньки, чтоб ягненок вышел из нее: по-другому она просто не умеет. А женщину мужчины научили лежать в горизонтальном положении на спине и тужиться, выпуская из себя голову, которая больше, чем у ягненка. Потому что так роды удобнее принимать. Вытуживать из себя ребенка в положении почти вверх ногами – нелегкая задача. Не лучше ли делать это, сидя на корточках, чтоб он выходил вниз? Как овца, корова, кобыла? Так думала Эйвис, словно она была первой в мире женщиной, которой предстоит рожать. Но вслух она этого не сказала. Потому что знала, что она не первая в мире женщина, которой предстоит рожать; знала она и то, что это будет ее первый и последний ребенок. Больше у нее таких забот никогда не будет. Поэтому она сделала все, как просил ее акушер. Мужчина хочет, чтоб женщина рожала в такой позе, в какой он расстался с ней в прошлый раз.
За спиной у него – мирного человека, явно шахматиста-любителя, стояла акушерка в