Через полчаса после облезлых лизоблюдов прибывало пять-шесть офицеров с зычными голосами и воинственной осанкой, обычно обсуждавших вопрос о количестве и размере пуговиц, которые необходимо нашивать на солдатские мундиры, для того чтобы главнокомандующий мог одерживать победы. В этой гостиной было бы опрометчивостью упоминать о новостях, напечатанных во французских газетах; даже если бы известие оказалось наиприятнейшим, как, например, сообщение о расстреле в Испании пятидесяти либералов, рассказчик тем не менее изобличил бы себя в чтении французских газет. Все эти люди считали верхом ловкости выпросить к своей пенсии каждые десять лет прибавку в сто пятьдесят франков. Так монарх делит со своим дворянством удовольствие царить над крестьянами и буржуа.
Главной персоной в гостиной Крешенци был бесспорно кавалер Фоскарини, человек вполне порядочный и поэтому сидевший понемногу в тюрьмах при всех режимах. Он состоял членом той знаменитой палаты депутатов, которая в Милане отвергла закон о налогообложении, предложенный Наполеоном[118], – случай весьма редкий в истории. Кавалер Фоскарини двадцать лет был другом матери маркиза и остался влиятельным лицом в доме. Он всегда имел в запасе какую-нибудь забавную историю, но от его лукавого взора ничто не ускользало, и молодая маркиза, чувствуя себя в глубине души преступницей, трепетала перед ним.
Гондзо питал поистине страстное тяготение к вельможам, говорившим ему грубости и раза два в год доводившим его до слез; он был одержим манией оказывать им мелкие услуги, и если б не подсекала его крайняя, закоренелая бедность, он иной раз мог бы преуспеть, ибо ему нельзя было отказать в известной доле хитрости и в еще большей доле нахальства.
Гондзо, при его качествах, разумеется, изрядно презирал маркизу Крешенци, так как ни разу в жизни не слышал от нее сколько-нибудь обидного слова, но в конце концов она была супругой достославного маркиза Крешенци, камергера принцессы, который, к тому же, раза два в месяц говорил Гондзо:
– Замолчи, Гондзо! Ты просто болван!
Гондзо заметил, что лишь только в гостиной речь заходила о юной Анине Марини, маркиза на мгновение пробуждалась от безучастной задумчивости, в которую обычно была погружена до тех пор, пока часы не пробьют одиннадцать, – тогда она разливала чай и сама подавала чашку каждому гостю, называя его по имени. Вскоре после этого она удалялась в свои покои, но перед уходом как будто оживала, становилась веселой, и как раз этот момент выбирали для того, чтобы прочесть ей новые сатирические сонеты.
В Италии превосходно пишут такие сонеты; там это единственный литературный жанр, в котором еще теплится жизнь, – правда, он ускользает от цензуры, а лизоблюды дома Крешенци всегда рекомендовали свои сонеты следующими словами: «Может быть, маркиза разрешит прочесть в ее присутствии очень плохой сонет?» А когда сонет вызывал смех и повторялся два-три раза, кто-либо из офицеров считал своим долгом воскликнуть: «Министру полиции следовало бы заняться этими гнусными сатирами. Не мешало бы вздернуть на виселицу их авторов». В буржуазных кругах, напротив, встречают эти сонеты с нескрываемым восторгом, и писцы прокуроров продают списки с них.
Заметив необычайное любопытство маркизы, Гондзо решил, что она завидует Анине Марини и недовольна, что при ней так восхваляют красоту этой юной девицы, вдобавок ко всему миллионерши. Так как Гондзо, с вечной своей улыбочкой и отменной наглостью ко всем незнатным людям, умел проникнуть всюду, то уже на следующий день он вошел в гостиную маркизы, держа свою оперенную треуголку в руке с таким победоносным видом, какой бывал у него не чаще двух раз в год, – в тех случаях, когда принц говорил ему: «Прощайте, Гондзо».
Почтительно поздоровавшись с маркизой, Гондзо не отошел и не сел, как обычно, поодаль в пододвинутое для него лакеем кресло. Нет, он устроился посреди кружка гостей и дерзко воскликнул:
– Я видел портрет монсиньора дель Донго!
От неожиданности Клелии чуть не сделалось дурно, и она тяжело оперлась на локотник кресла; она попыталась выдержать душевную бурю, но вскоре принуждена была уйти из гостиной.
– Надо признаться, милейший Гондзо, что вы на редкость бестактны, – высокомерно сказал один из офицеров, доедая четвертое блюдечко мороженого. – Разве вы не знаете, что коадъютор был одним из храбрейших полковников наполеоновской армии и что он сыграл с отцом маркизы прескверную шутку? Он изволил выйти из крепости, где генерал Конти был тогда комендантом, так же спокойно, как выходят из steccata (пармский собор).
– Вы правы. Ничего-то я не знаю, дорогой капитан. Я жалкий глупец и целые дни только и делаю промах за промахом.
Эта реплика, вполне в итальянском вкусе, вызвала насмешки над блестящим офицером. Маркиза вскоре вернулась. Она вооружилась мужеством и даже таила смутную надежду самой полюбоваться портретом Фабрицио, который все хвалили в один голос. Она благосклонно отозвалась о таланте Гайеца, написавшего этот портрет. Бессознательно она обращалась к Гондзо и дарила его очаровательными улыбками, а тот насмешливо поглядывал на офицера. Так как другие прихлебатели тоже доставили себе это удовольствие, офицер обратился в бегство, проникшись, разумеется, смертельной ненавистью к Гондзо; тот торжествовал, а когда собрался уходить, маркиза пригласила его отобедать на следующий день.
– Новости одна другой краше! – воскликнул на следующий день Гондзо после обеда, когда слуги вышли. – Оказывается, коадъютор-то наш влюбился в молоденькую Марини!..
Можно представить себе, какое смятение охватило сердце Клелии при столь необычайной вести. Даже сам маркиз взволновался.
– Ну, Гондзо! Опять вы, любезнейший, несете околесицу! Не мешало бы вам придержать язык: вы говорите об особе, которая удостоилась чести одиннадцать раз играть в вист с его высочеством.
– Что ж, маркиз, – ответил Гондзо с грубым цинизмом, свойственным таким людям. – Могу побожиться, что он весьма не прочь сыграть партию и с малюткой Марини. Но раз эти сплетни вам не нравятся – довольно! Они для меня больше не существуют! Ни за что на свете я не позволю себе оскорбить слух моего обожаемого маркиза.
После обеда маркиз всегда уходил к себе подремать. В тот день он нарушил свой обычай; но Гондзо скорее откусил бы себе язык, чем добавил хоть одно слово о молоденькой Марини; зато он ежеминутно заводил речь с таким расчетом, чтоб маркиз надеялся, что он вот-вот свернет на любовные дела юной мещаночки. Гондзо в высокой степени наделен был лукавством чисто итальянского склада, в котором главное наслаждение – дразнить, искусно оттягивая желанную весть. Бедняга маркиз, сгорая любопытством, вынужден был прибегнуть к лести: он сказал Гондзо, что обедать с ним великое удовольствие, – всегда съешь в два раза больше обычного. Гондзо не понял и принялся описывать великолепную картинную галерею, которую завела маркиза Бальби, любовница покойного принца; раза три-четыре он пространно и восторженно говорил о Гайеце. Маркиз думал: «Прекрасно! сейчас перейдет к портрету, который заказала молоденькая Анина!» Но Гондзо, разумеется, поворачивал в сторону. Пробило пять часов, и маркиз пришел в чрезвычайно дурное расположение духа: он привык в половине шестого, отдохнув после обеда, садиться в карету и ехать на Корсо.