— «…Ничего, что принадлежит только тебе, я не растрачиваю, ожидая тебя. Колечка, родной мой, трудно без тебя. Я живу мыслью, что ты вернешься. Мечты мои такие: чтобы скорей победили врагов, чтобы ты остался жив-здоров, чтобы всей нашей семьей мы собрались вместе. У меня даже голова закружилась от таких желаний. Что может быть сильнее в мире, если человек желает, желает яростно, победить врага, фрицев…»
Здесь он сделал паузу, длинно выругался, нагромоздив целый небоскреб, передохнул и начал опять по письму:
— «…Страстно желает встречи со своими близкими. Я верю, что все, что я желаю, сбудется. Только ты пиши мне, пиши скорее…» Тут она еще что-то тебе пишет, но не разобрали, очень чернила раскисли, с болота мешок доставали. — И продолжал: — «Дорогой Коля! Если бы ты знал, как мне без тебя трудно. Только и легче при мысли, что на свете есть ты, что хоть не скоро, но вернешься ко мне, и из-за этого стоит жить. Колечка, ты молодец, я горжусь тобой, только ты все-таки будь осторожнее. Жду тебя, милый. Целую крепко-крепко. Пиши при первой возможности. Твоя Галя».
Он вытер лоб и выругался:
— Вот тебе… и письмо. Нам оно очень понравилось, так мы его на память выучили, часто читали. — И стал прикуривать толстую потухшую цигарку от уголька, держа его пальцами.
Я сидел в оцепенении. Отблески костра бежали по веткам сосен, причудливо прыгая рыжими хвостами лисиц, возносясь в темную синеву ночи, а из глубины мерцала зеленым светом звезда. Может, и ты смотришь на эту звезду, любимая, и наши мысли встречаются?..
Послышались шорох, пофыркивание, это седлали передохнувших коней мои товарищи, надо ехать…
* * *
Мигал свет лучины над большим казаном, двигались тени людей на стенах, то короткие и уродливые, то длинные, сидели по лавкам девчата и партизаны, играла гармонь. Гармонист, как и положено ему, с лихим чубом, выбившимся из-под кубанки с белым крестом на донышке из красного сукна — почему немцы и прозвали партизан нашей бригады «крестами». У нас не носили красной ленточки спереди кубанки, а носили звездочки, вырезанные из всего, что удавалось найти, из консервных банок, из пуговиц командирских шинелей, годились и самовары — все медное; затем припаивали штырь и, загибая его, приделывали звездочку к шапке, фуражке, пилотке, кубанке, всем хотелось чем-то походить на бойцов регулярной Красной Армии. Пригибая голову, как бы слушая свою гармонь, боец играл вальс «Амурские волны», и в тесноте партизаны с автоматами за спиной кружили девчат. Пахло махоркой и разгоряченными телами.
Но вот в круг вошел один, весь в черном. Черные брюки и черный пиджак, ладно запоясанный командирским поясом с портупеей через плечо. На боку «наган», две лимонки спереди. Брюки заправлены в голенища пригнанных сапог, отвороты которых горят оранжевым цветом подкладки — в этом был тоже шик, последний изгиб партизанской моды.
Все расступились, понимая, что это, наверно, пэтээровец или пулеметчик, не меньше.
Их узнавали по каким-то чертам, для которых не требовалось никаких знаков отличия, ни кубиков, ни шпал. Этот образ партизанского пулеметчика и пэтээровца твердо вошел в наш партизанский быт. Никто им формы не выдавал.
Она рождалась своя и удивительно устойчивая. Черты характера в ней проступали — мужества и спокойствия; и вместе с тем бесшабашной удали. Может быть, это вырабатывал характер оружия, дающего большие результаты и требующего хладнокровия, точности удара и решительности. Если один — пэтээровец выходил сам на сам против танка, то другой — пулеметчик шел один против сотен врагов. Наверно, этим и определялся особый облик, который так ярко отличал этих парней.
Парень встал среди хаты. Все поняли, что он просит внимания, сейчас будет петь или танцевать. Оборвалась мелодия вальса. Гармонист вскинул гармонь и как бы с другой стороны взглянул на нее. Понеслись ритмы частушки. Парень ударил ногой в такт, отбил ловко ритм и запел простуженным голосом… Частушки были про Гитлера. Слов было много, но смысл один, как в письме запорожцев к турецкому султану, — была издевка и была ненависть. Но ненависть не плачущая и не жалующаяся — ненависть человека сильного, видевшего врага в крови и пыли валяющимся на земле.
Одна частушка сменялась другой, в перерывах он танцевал, ловко ударяя по голенищам ладонью, придерживая пляшущие гранаты, чтобы не сорвались с пояса, металась белой молнией трофейная цепочка от «нагана». Он был похож на бога войны, но бога партизанского, лесного.
И вдруг он запел о другом:
Последние дни гуляем, Последние дни наступают нашей свободы, Последние дни партизанщины…
Меня потрясли этот минор и сожаление! Но уже звучали новые слова. Он запел о братстве:
Не будет больше такого товарищества, Раскидает нас жизнь во все стороны, Вспомнит ли кто о своих друзьях?!
И вдруг — призыв:
Помните! Были слезы, Но были и радости!
Его слова ошеломили меня и сначала показались каким-то парадоксом желаний. Мы ждали конца войны как избавления от мучений и страданий, тяжести ее, казалось непостижимым — как можно жалеть об этих страшных днях?! И вдруг ворвавшаяся мысль: эта наша жизнь и есть счастье. Потому что в этом аду рождалась дружба, рождалось товарищество, которое и есть самое большое счастье.
Это был шок, перелом. Мысль пришла и через минуту уже не казалась абсурдной, она все время была рядом, и частушка этого парня только поставила точку. Все вдруг обрело совершенно новый смысл и оценку, и, когда я представил, что все это в прошлом, к горлу подступил ком…
Я вышел из хаты, в небе горели августовские звезды, затягивался глубоко дымом, а внутри выла тоска, это было прощание, прощание с целым отрезком жизни, наполненным полной мерой борьбы, ненависти, любви и самоотречения, жизни, которая возносила и утверждала твое достоинство, твое мужество, когда каждый из нас испытал свои чувства и силы, свое право называться человеком. Еще не кончилась война, еще мы на полном скаку, в порыве, вот мы доделаем, мы завершим… но в сознание вдруг вошло — это все! И стало нестерпимо жалко при одной мысли, намеке, что это уходит в наши воспоминания, не будет являться нашей жизнью; всего только мысль, что это все в прошлом, принесла сбой душевный настолько сильный, что сразу я ощутил: это не прожитые вскользь дни и время, а это время, может быть, самое лучшее в моей жизни, утверждающее меня как человека, способного подняться к отречению от себя, так как мы не надеялись, что мы выйдем живыми из этого пекла.
Так потом во время инфаркта я лежал очень слабый, в полузабытьи, и рука, упавшая на железный край кровати, причиняла мне острую боль — и я обрадовался этой боли, что я могу чувствовать; казалось, несовместимые понятия: боль и радость, — но, значит, я жив. Вот и в тот вечер.
Пришло осознание. Отрезок жизни, пройденной по острию ножа, когда нельзя было оступиться, когда по обе стороны была смерть, постоянный риск и опасность, постоянная готовность — к бою, борьбе; но когда представилось, что это все уйдет, это конец, сделалось не радостно, а удивительная печаль и грусть охватили меня.