— Она сильнее, чем ты думаешь.
— Она прогнала меня. Мне нужна твоя помощь.
— Ты говорил, что эта поездка будет последним одолжением, о котором ты меня просишь. Я рискую больше, чем вы оба вместе взятые.
— Но Авива… Гестапо…
— А как насчет Франко? — Я возвысил голос. — Не сомневаюсь, что он будет счастлив добавить меня к числу своих трофеев.
— Ишь ты, оказывается, и у тебя есть нервы, — хмыкнул он. — Она знает, что я немножко… фантазер.
— Лгун.
— Я склонен принимать желаемое за действительное, — поправил он меня. — Но не ты. Ты — образец нравственности. Тебе она поверит.
— Во что она должна поверить?
— В то, что может начать новую жизнь. Помоги ей расправиться с прошлым.
Наутро я проснулся до рассвета и пошел к Крайслеру. Из-за двери его номера слышались звуки льющейся воды и его голос, высокий и чистый. Он пел во время бритья. Я постучался и, когда он открыл мне, сказал:
— Я сегодня не играю.
— Руки? — Он втащил меня к себе и закрыл дверь.
— Нет, — сказал я.
Он сразу расслабился. Извинился, что не одет, натянул черную форму, застегнул ремень и прикрепил к нему длинный нож в кожаных ножнах.
— Это не подагра, — продолжал я. — Я не играю из принципа.
Его лицо стало мертвенно-бледным.
— Полагаю, я должен вам объяснить. После прихода к власти Франко я покинул страну и отказался играть на виолончели. Согласие на участие в этом концерте было ошибкой. Я не могу выступать для него. И не буду.
Пауза, последовавшая за этим, длилась вечность. Я молча смотрел на Крайслера, его покрасневшую от торопливого бритья шею, остатки мыльной пены возле ушей. Он был на голову выше меня, так что мне приходилось вытягивать шею, чтобы встретиться с его взглядом. На стуле лежала его фуражка с эмблемой в виде черепа.
— Очень важно верить своему лидеру, — наконец произнес он. — Аль-Серрас — оппортунист. Но вы — другое дело. И ваша нелюбовь к каудильо… — Он покачал головой. Затем вдруг задрал подбородок и, к моему изумлению, запел: «Oh believe!»
Я не мог не узнать слова.
Thou wert not born in vain!
Has not lived in vain.
Suffered in vain.
What has come into being must perish
What has perished must rise again.[12]
Это была финальная часть Второй симфонии Малера. Произведения еврейского композитора, запрещенного на оккупированной Германией территории. Я подхватил:
Cease from trembling.
Prepare thyself to live.[13]
Потом мы оба замолчали и какое-то время стояли не двигаясь. Сквозь тонкие оконные шторы пробивался первый утренний свет.
Нас вывел из замешательства чудовищный грохот. Пол под ногами дрожал, на стенах качались картины.
Это с востока прибыл конвой: бронированные автомобили, военные грузовики, мотоциклы.
— Усиленная охрана, — понимающе кивнул Крайслер.
Больше он ничего не сказал. Мы присоединились к Аль-Серрасу и Авиве. Завтрак прошел в угрюмом молчании. Ровно в десять нас выпустили из отеля, усадили в черный «мерседес» и повезли на станцию, где Аль-Серрас, осмотрев доставленный накануне из соседнего замка рояль, подтвердил, что инструмент настроен. Все, что мы видели днем раньше, не шло ни в какое сравнение с открывшейся нашим глазам картиной. Город кишел военными. Жителям, кроме тех, кто удостоился приглашения на концерт, приказали сидеть дома, заперев окна и двери.
Мы вернулись в отель и расположились в холле под портретом Людовика XIV. Над входом реял стяг с нацистской свастикой.
Франко должен был прибыть на поезде с юга в два часа. В десять минут второго нас доставили на станцию. Платформа была украшена флагами Германии и Испании. Сотня складных стульев ждала зрителей. На дальнем пути стоял железнодорожный вагон, но никаких признаков жизни в нем мы не заметили. Крайслер проводил нас в небольшую комнату ожидания. — Снаружи будет поставлена охрана, — сказал он. — Для вашей безопасности.
Когда мы остались втроем, Аль-Серрас прошептал:
— Ты сказал ему?
— Да, сказал.
— Я не думала, что они нагонят столько народу, — судорожно вздохнула Авива. — Вдоль дамбы поставят посты.
— Следить будут за станцией, — попытался успокоить ее Аль-Серрас. — Все внимание будет приковано к поезду. И каждому захочется на него взглянуть, хотя бы мельком. Они будут в возбуждении.
— Но нас не выпустят отсюда! Они нам даже в гостиницу вернуться не разрешат!
— Крайслер обещал, что отпустит вас на ужин, — напомнил я.
— Это было вчера! Может, он и сам не знал, что тут будет твориться.
В дверь постучали. На пороге стояли Крайслер и с ним еще один офицер в черной форме, постарше, с сединой в темных волосах.
— Это у вас проблемы со здоровьем? — обратился ко мне пожилой.
Вместо меня ответил Аль-Серрас:
— У него приступ артрита. Он не может играть на виолончели.
— Хорошо, — сказал пожилой. — Я дам вам дирижерскую палочку. Когда фюрер и генералиссимус выйдут на платформу, вы будете дирижировать городским оркестром.
— Но я же не знаю репертуара, — возразил я. — Что они будут играть. Дворжака? Мендельсона?
— Это не разрешается.
— А что разрешается? Неужели вы позволите испанцу дирижировать исполнением Вагнера?
— Нет.
— Понятно, что вы хотите, чтобы мы играли испанскую музыку. Но оркестранты могут не знать Гранадоса или Турина.
Охранник почесал бровь.
— Равель! «Болеро»! Француз, а название вполне испанское.
— Господи! Только не любительское исполнение Равеля, — прошептал Аль-Серрас.
— Нельзя выступать без репетиции.
— Порепетируете, пока есть время. Там ведь в основном ударные? — уточнил офицер и удалился.
Как только дверь закрылась, Крайслер спокойно сказал:
— Он пошел переговорить с оркестрантами. И они ему объяснят, что у них нет нот «Болеро».
Дверь снова открылась. Вошел еще один человек — небольшого роста, с темными волосами и глубоко посаженными карими глазами. Он немного прихрамывал. Я сразу узнал его — видел его снимок в газете: это был Геббельс.