По его требованию Надя достает из сумочки авторучку, и Алеша, скрипя пером, тщательно выводит на чистом листке бумаги свою новую клятву: «Я, Алексей Николаевич Гаврилов, клянусь…»
Мы с Надей затаив дыхание следим за хмельными каракулями, которые выписывает авторучка. Но вот клятва готова и подписана. Подписываю ее и я, случайный свидетель этого эпохального события. Есть еще на столе вино, и мы скрепляем договор еще одной доброй порцией. Надя не пьет, хотя ее легкомысленный муж и дает ей на то свое высочайшее дозволение от имени медицины.
— Давайте лучше я вам спою, — улыбается она.
Так выпало мне в тот вечер услышать знаменитую Надежду Ракитову. Она пела негромко, низким грудным голосом. Впервые в жизни слышал я пение такой чудесной красоты. Песни народные, песни лирические, жалобы несчастной любви, радости и надежды. И каждый звук их был обращен к Алеше, к неблагодарному счастливчику Алексею Гаврилову. Я был потрясен.
— Надя, ты должна спеть для заключенных, — только и смог вымолвить я, когда она замолчала.
Алеша поддержал меня со всем своим пьяным пылом, и Надя согласилась. Мы обсудили практическую сторону вопроса. Главное — получить разрешение от начальника лагеря. Затем — пианино, пианист, две-три репетиции…
Козлов разрешил, пианино в клубе имелось, а пианиста нашли среди заключенных. Зал клуба культурно-воспитательной части, где состоялся концерт, вмещал всего четыреста мест, но, как обычно, туда набились минимум шестьсот человек. Слушали в гробовом молчании, боясь упустить самый малый звук, самый незаметный оттенок. Первое отделение было составлено из народных напевов, второе — из песен советских композиторов. Мощный голос певицы то заполнял весь зал, то уменьшался до размеров тоненького лучика, пронзавшего души слушателей своей горячей сердечностью. Аплодисменты, поначалу сдержанные, нарастали с каждой мелодией и под конец переросли в настоящую овацию. Публика в бушлатах не жалела ладоней, кричала «браво!», оглушительно топала ногами в раздолбанных ботинках, дырявых валенках, рваных сапогах. Между певицей и залом, как натянутая струна, трепетала та редкая невидимая связь, которая не оставляет места недоверию, равнодушию, критике.
Особый успех выпал на долю лирических песен. Как видно, Надя хорошо знала секрет дальних уголков человеческой души, где мы обычно храним свои потаенные чувства и мечты. Как зачарованные, забыв про тесноту и духоту, забыв про лагерные невзгоды и лишения, слушали мы этот голос, каждый звук которого стучал в заветные двери наших сердец. От этих звуков замирала душа, перехватывало дыхание и даже кровь, казалось, застывала в жилах. Когда прозвучала последняя песня, в зале какое-то время стояла полнейшая тишина, сменившаяся громовой овацией, обвалом, бурей аплодисментов…
Не так уж много в лагере развлечений, но одно из них, несомненно, пение, печальное и негромкое. Оно вело нас сквозь лагерный ад, помогало сохранить душу и человеческий облик. Сердечная мелодия — лучший друг заключенного. Это трудно оценить на свободе, по ту сторону колючей проволоки, где песня не имеет такого важного, критического значения. В лагере делают все, чтобы превратить тебя в рабочего вола, покорно тянущего свою лямку, лишенного чувств, памяти, устремлений. Проклятые лагеря! И вот откуда-то доносит ветром простой мотив, звуки далекой песни, а с ними летит в твою душу надежда: еще не сказано последнее слово, будет еще жизнь, и счастье, и любовь, всё это еще ждет тебя где-то там, за горными хребтами тьмы.
Прошли годы с тех пор, как мы вышли на свободу. Певица Надежда Ракитова известна сейчас во всех концах страны, ее муж Алексей Гаврилов — главврач хирургического отделения Четвертой больницы. У них двое детей. Надя часто уезжает из дома на гастроли, и тогда внуки остаются на попечении бабушки Сары Михайловны.
А я по-прежнему работаю терапевтом. Есть в этом мире и другие дела, требующие моего участия, — как, например, отдать дань верности печальным ивритским буквам. И вот выпало мне записать этими буквами странную историю наших дней, рассказ о Наде Ракитовой и Алеше Гаврилове.
1968
Об авторе
Цви-Ѓирш (Григорий Израилевич) Прейгерзон (1900–1969) родился в городке Шепетовка, на Волыни. Ровесник века, он на себе испытал все его тяготы и немыслимые катаклизмы. По хасидским местечкам Польши, Украины и Белоруссии прокатились фронты Первой мировой войны; ужасающие погромы гражданской смуты раз за разом несли их жителям разрушение, насилие, смерть. Цви видел это своими глазами, прятался от погромщиков в ямах и на чердаках, воевал с бандитами в составе Красной армии, а с установлением советской власти, как и многие другие молодые люди из обугленных, едва живых, истекающих кровью местечек, уехал учиться в столицу.
Окончив Горный институт, он стал виднейшим специалистом в области обогащения угля, автором учебников, обожаемым преподавателем нескольких поколений советских горняков. Но никто из его учеников понятия не имел, что при этом Прейгерзон еще и писал замечательные рассказы на иврите — языке, который любил с раннего детства. Писал втайне, в стол, прячась даже от домашних — ведь в Стране Советов иврит был запрещен как язык раввинов и лавочников. В Земле Израиля, куда писателю удавалось пересылать свои произведения, его печатали под псевдонимом А. Цфони.
Во время войны с фашизмом, налаживая для страны производство угля в Караганде, он начал роман «Когда погаснет лампада», вписывая ивритские слова между строчками тома «Капитала». Увлечение ивритом не прошло безнаказанным: в 1949 году Прейгерзон был арестован в рамках кампании борьбы с космополитами. Сидел в Воркуте, вышел шесть лет спустя и вернулся к преподаванию и, конечно, к писательству на иврите, главному делу своей жизни, — снова в стол, снова тайком от всех, даже от детей.
Этот подвиг верности языку кажется непредставимым. В самом деле, разве может писатель обойтись без своей языковой среды — без книг, газет, радиопередач, концертов, театральных спектаклей, живой дискуссии, уличного жаргона, элементарных бытовых разговоров? Как может он творить в полной глухоте, словно в барокамере, лишенный обратной связи, собеседника, возможности просто перекинуться словом на запретном, забытом, задавленном языке?
Прейгерзон смог. В одиночку он представлял собой почти все некогда роскошное древо российского иврита. Оторванный от стихии живого языка, он был сам себе и академией, и школой, и «Габимой», и Еврейским университетом. Он