Огромная императрица била без промаха и любила это занятие больше всего на свете, больше карт, больше лошадей и потех, и ходила так от окна к окну, наполняя дворец и окрестности оглушающей пальбой и сладковатым пороховым дымом обычно по два, по три часа кряду. А за ней, конечно, свита с неизменным герцогом Бироном или Бенингой Бироншей, статс-дамами, фрейлинами и лакеями, нёсшими запасные заряженные ружья. Знатные особы тоже все должны были палить из них, когда государыня изъявляла на то желание, и дамы даже, включая жён иностранных полномочных министров и посланников и просто гостей.
А зимой она стреляла в специально устроенных во дворе Зимнего дворца тире и охотничьем манеже, куда для неё привозили кабанов, диких коз, волков, бывало, и медведей. Ездила охотиться и в поле, и всем остальным жителям Санкт-Петербурга всех чинов и званий было строжайше запрещено бить зайцев на сто вёрст в округе, а куропаток — на двести.
После обеда Анна Иоанновна, конечно, почивала, а пробудившись, перво-наперво хрипловатым, но зычным своим голосом кричала фрейлинам, дежурившим в соседнем покое:
— Ну, девки, пойте!
Все вместе девки пели только русское, хотя две знали по-немецки, две по-итальянски, могли петь немецкое и итальянское, но сколь сильно ни привечала императрица немцев, песни их слушать не любила. Да и языка их не знала, кроме русского, никаких не знала. Разве только Бирон когда захочет своё послушать и скажет про это — тогда слушала. Он ведь всегда при ней был. В спальне при одеваниях тоже был: как пробудится, так сразу входил, если уж раньше там не находился. Комнатные служительницы Анна Фёдоровна и Авдотья Андреевна её, значит, одевают — никто другой никогда не одевал и в спальне ей не прислуживал, только Анна Фёдоровна и Авдотья Андреевна, весёлые пухленькие говоруньи-баечницы, — они, значит, разоблачают-облачают её, а красивый нарядный высокий Бирон, развалившись в кресле, с подчёркнутым удовольствием глядит на её обильные женские прелести, и они говорят о делах важных и неважных, о чём угодно. Он не оставлял её ни на минуту никогда, кроме сна, если, конечно, они не ложились в одну кровать. А когда он вынужден был всё-таки уезжать, от неё ни на минуту не отходила его жена — Бенинга Бирон.
Когда-то в Курляндии молоденькая тщедушно-некрасивая неумная бедная дворяночка Бенинга Готлиб фон Тротта-Трейден была определена в фрейлины тоже молодой Анны, только что ставшей по воле дядюшки Петра Первого из русской царевны герцогиней Курляндской. Видимо, большего счастья Бенинга не могла себе представить и потому служила Анне в полном смысле слова рабски. А та, как известно, очень скоро овдовела. Но была полностью утешена и согрета своим камергером Эрнстом-Иоанном Бироном — видным, сильным, нахрапистым молодцом, тоже происходившим из бедных дворян, который до неё и при ней и вообще всю жизнь больше всего любил лошадей, знал в них толк и обращался с ними так нежно и восторженно, как ни с кем из людей, кроме Анны Иоанновны, никогда не обращался. Однако любовь, как тоже известно, нередко оборачивается детьми, и, чтобы соблюсти внешние приличия, Анна взяла и выдала свою верную рабыню Бенингу замуж за этого своего лошадника, и та опять приняла сие как высшее счастье, и у них — у троих! — вскоре родился сын. А когда Анна стала императрицей российской, а Бирон — герцогом Курляндским, а Бенинга — герцогиней Курляндской, у них был ещё один сын Пётр — это после дочери, рождённой действительно Бенингой, — и кроватка сего младенца первые годы стояла в спальне Анны Иоанновны, и спал он только там. Любила и баловала она его безумно: в четыре года от роду пожаловала чин бомбардира-капитана Преображенского полка, в двенадцать наградила орденами Александра Невского и Андрея Первозванного.
Итак, девки-фрейлины пели, комнатные служительницы её одевали, Бирон лицезрел хорошо знакомые прелести, у печи возился истопник — истопники тоже присутствовали при одеваниях, ибо не считались за людей, Бирон так и говорил: «Слуги не люди», — в общем, всё как всегда, но только однажды вдруг слышат:
Что у нас было на святой Руси, На святой Руси, в каменной Москве, На Мясницкой славной улице, За Мясницкими за воротами У кружала да государева.
Императрица вслушалась — такой песни она не знала. И пели не все фрейлины, а лишь две.
Как лежит убит добрый молодец, Он белым лицом по сырой земле, Растрепав свои кудри чёрные, Разметав свои руки белые, Протянувши ноги скорые...
Остановила Авдотью Андреевну, подбиравшую ей волосы, — мешала.
Служительницы тоже вслушивались. И истопник. И Бирон, но только потому, что увидел на лице Анны подлинный интерес. «Разметав», «протянувши» — когда русские говорили, он многое понимал, когда же пели, немыслимо сливая и растягивая слова в сплошное, чаще всего тоскливое завыванье, — не понимал почти ничего. Но, конечно, скрывал это, делал вид, что всё понимает и даже чувствует, ценит русские песни, хотя на самом деле с великим трудом выносил их, презирал, как вообще всё-всё русское, включая сам русский язык. Он просто вынужден был через силу кое-как говорить с Анной на её мерзком природном языке. Но не с другими. И учиться ему дальше, учиться писать, читать на нём не собирался. Впрочем, по-немецки он тоже мог писать еле-еле.
То не ласточка, не косаточка Вкруг тепла гнезда увивалася, Увнвалася его матушка родная, Причитавши, сию речь промолвила: «Я давно, сын, тебе говорила, Не ходить было по чужим дворам, По чужим домам, да к чужим жёнам...»
— По чужим домам, да к чу-ужи-им жё-о-она-а-а-аммм, — утихая, грустно-грустно повторили певшие.
Это Бирон понял, улыбнулся:
— Не коди чужи жена... Карашо.
Но императрица не ответила на его улыбку, задумалась. Такое случалось редко, ибо его настроение, ого оценки были обычно и её настроением, её оценками. Крикнула:
— Отколь песня, девки?
Одна из певших фрейлин склонилась за распахнутой дверью в глубоком реверансе:
— Из Москвы принесли. Сказывают, там ныне все поют.
— Новая, что ль?
— Будто...
Важных дел во второй половине дня императрица не терпела, говорила, что в это время они особенно скучны. Конечно, до обеда они были нисколько не веселей, но герцог ведь всё взвалил на свои плечи, всё решал, продумывал и устраивал один — тысячи дел, тысячи ходов среди всех этих хитроумных козней, помешательств, тягот, вражды, ненависти, — и она должна, она была обязана помогать ему хотя бы своим присутствием, своим возглавлением всех этих коллегий, советов, приёмов, судилищ, ассамблей. Он — голова, он — душка, он, слава Богу, и тут всегда выручал её, подготавливая заранее нужные и верные ходы и решения, подсказывая необходимые слова. Так что до обеда она ещё выдерживала, а после... Впрочем, почему — впрочем? Ведь если бы не священный долг, если бы не данный ей самим Господом Богом державный венец, она бы всю свою жизнь, все дни от утра до вечера, до ночи, да и ночами, конечно, занималась бы только тем, что любила даже, пожалуй, больше стрельбы, чего всегда желала и что умела делать как никто — устраивала бы бесконечные забавы, представления, маскарады, фейерверки, охоты, состязания на лошадях, на лодках, на санках, в пальбе. То есть устраивала бесконечный праздник. Шутов, карлов, карлиц, певцов, да плясунов, да прочих лицедеев и музыкантов держала при дворе столько, сколько не держали, наверное, все русские другие государи вместе взятые.