Он хотел выпить с Антоном. Но Антон не стал бы с ним пить.
Вино из пакета. Испанское. Фу… от него изжога. Мне бы твои изжоги… мальчик, ты почти новенький.
Ноги затекли. Как у отца – предрасположенность к тромбофлебозу. Он лег. Но продолжал ходить по комнате. Белая горячка. Да. Опять. Вызовут «Скорую». Я сам. Он сам вызовет. Все скажут, он опять до чертиков допился. Сам и вызвал. Увозят бедного фантаста в дом, что на Палдиском шоссе. А может, и нет никаких чертиков. Каждый пиарит себя как умеет. Не стану. Сдохну, вида не подам. Подох, как собака. Окно не открою. Он пишет стихи. Он все объясняет в стихах. Анапестом – в аптеке, гекзаметром – контролерам. Ямб и хорей – для уличных дураков. Пшла вон, дура! Иди отсюда, дурак! Заявление прошу уволить меня по собственному желанию верлибром. Онегинскими строфами трем толстякам: «Звезде», «Знамени», «Дружбе народов». Про меня скажут: он писал стихи и читал лекции о Мамардашвили, который читал лекции по Прусту и Декарту. Про меня скажут: он был отрыжкой отрыжки, эхом Альберто Моравиа, который был эхом Сартра, который все украл у Селина, по мнению последнего. Недолго меня терпели. Три месяца. Он работал в советской школьной библиотеке, перебирал книги, перелистывал страницы, выискивая выпавшие листы и ругательства, подклеивал корешки, выдавал учебники. Он получал пятьдесят рублей в месяц (плюс тридцать рублей аванс). Пил газировку, ел хек с картофельным пюре в общественной столовой. Смотрел «И корабль плывет» в кинотеатре «Сыпрус». Слушал по ночам Севу Новгородцева. Обменивался пластинками на Горке. Задыхался в очередях. Искал выход из лабиринта. Безнадежность. Железный занавес исчез. Границы открылись. Все та же тоска. Тот же лабиринт. Те же стены. Бьешься о них, как рыба об лед. Он ел вчера рыбу. А может, у меня послеродовая депрессия? Baby blues, baby blues… Закончишь большую вещь, становишься снова маленьким. А fast downshift after great upgrade. Стал вошью, стал собой. Мышь покатилась мышь. Решиться. Надо решиться. Сесть, написать. Столько внутри. Куда спрятать? От себя не спрячешь. Как было приятно прятаться в конце автобуса! Пьяный. Ты ехал куда-то. Тебе было все равно. Ты открывал вино и тайком пил. В конце автобуса моей истории. Спрыгнул в безымянном городке, укрылся от глаз. Солнце в душу. Ты прятал душу от солнца. Это так непросто: завернул в кулек и пьешь. Из пакета. Европа, думал ты. Европа…
Почему? Почему Европа?
Ты стоял в солнцем залитом дворике и хлестал вино из горла, обернув бутылку в пакет. (Пакет из коричневой бумаги, как в кино, все это было, как в кино: прожектор солнца, полотно сознания и – маленький человек, который чувствует себя великаном.) Уехал в соседний городок, чтобы там налакаться. Там меня не знают. Ты тихо закрался в тот дворик. Как бродячая собака. Ты хотел выпить с Мартом. Сказал, пишет роман. Март может. Рассказы хорошие. И роман напишет. Напечатает под своим именем. Пусть, курат, знают свиньи, что я о них думаю. Отважился. Сколько ему? Сорок пять, кажется. Самое время. А я боюсь. Под псевдонимами – сколько угодно. Под своим именем не могу. Свое – страшно. Перед собой страшно. Как потом в зеркало смотреть? А вдруг – исчезну? Но в этом хоть толика смысла есть… Да! Неужели возьмусь? Я? Жена будет смотреть как на идиота. Так и буду – идиотничая и юродствуя. Без самоиронии никуда! Без нее ты пропал. Так и так пропал. Написал – пропал, не написал – пропал. Все пойдут в одно место: туда, откуда пришли.
Март ушел за травой.
Ты остался один.
С тобой простились. Никто не хочет с тобой пить. Ты слишком стар для всех. Тебя знают как облупленного. Знают, чем это кончается. Никто не станет с тобой пить.
Когда-нибудь ты проснешься один в этой квартире и повесишься.
Ты выливал вино на камни. Ты хотел выпить с Антоном. Мартом. Яаном.
Ау! Караул! Кто-нибудь! Душа горит!
Никто не хочет с тобой пить. Ты пьешь один. Закономерно. Один пишешь, один пьешь. Writing is a fucking lonely business[21]. Сам заварил, сам и расхлебывай.
Звонил кому-то и хохотал. Не бери в голову, кричал в трубку. Не бери в голову!
Ужасно. Стыд. Кегельноголовый с собачьим лицом. Был похож на Маяковского. Макентощий. Джойсоевский. Да. Похож. Просто одно лицо! Сбреешь всё и будешь Маяковским. Пиши, как он. Ступеньки, складки, стпньки, склдки. Облился красной краской и лег на капот разбитой машины. Под жуткий рев краутрока. Мы смотрели из окон. 1989. Маяковский был на худфаке. Он был студентом. Он ел различные супы.
Однажды утром я не встану.
Осенний свет повис над душой. Прозрачный, фолкнеровский.
Синюшкин колодец. Обступили дома. Семеновы сюда приехали в сорок седьмом. Андреевы тут жили спокон веков. Причудские староверы. Практичные хваткие люди. На островке, что отошел России. Зоя там ни разу не побывала. Зато от них унаследовала. Напористость. Жизнестойкость. Твердость, граничащую с бездушностью. Но не веру.
Ее придушили в советские времена. Дед Зои был ссыльным. Там и отрекся. Вернулся без креста. Ни слова о боге в их семье с тех пор. Ни в одном поколении. Работа, зарплата, квартира, машина. Только бы у нее получилось…
Заглянула к нему.
– Лежишь?
– Лежу.
– Ну, лежи, лежи.
Он подумал, что отец однажды так и не смог подняться. Таким же безжалостным утром, иссиня-фолкнеровским. Была весна. Цвели ирисы и гиацинты. Возле каждого дома. На каждом балконе. Его придавило к скамейке бессилие. Он не дошел до дома. Сел и сидел. Кто-то наверняка сел рядом. Ясновидов или Адрианов. Кто-то, с кем он дежурил на фабрике. Сел рядышком. Высосал из него кровь. Может, нашептал о моих подвигах. О непотребном поведении. О том, как забрали меня, сняли с поезда на Москву, незабвенный 34-й, за хулиганство. Пьянство, дебош, улюлюканье. Скандал в вагоне-ресторане. Бил посуду и матерился. Оскорбление личности пассажиров и железнодорожных работников поезда-орденоносца! Ходил по головам. Снимал штаны и бегал. Зассал весь вагон. Облевал проводниц. Всех до одной. Попытка изнасилования. Да! Пытался изнасиловать огнетушитель! Штраф. Срок условно. Сорок пять человек оскорбилось. Сто двадцать два подали жалобу. Поезд тоже оскорбился. Перековать, переобуть, умыть, отпидорасить! А? Могло быть? Доносчик какой-нибудь. Рассказал. Отравил. Улепетнул. А он не вынес. Не дошел. Хотел встать, не встал. Ноги не шли. Пальцы не шевелились. Ему в глаза что-то капали. Веки не закрывались. Так и остался на скамейке. Заиндевел и умер сутки спустя в реаниматологическом. Лежал. Молчал. Смотрел, смотрел и помер. Это было до «Лебединого озера» и всемирной реставрации. Перестройка уже шла, он не поспевал. Бросил читать газеты. Все это несерьезно. Золотые слова. Несерьезно. Мы вместе ненавидели Невзорова. Я пил с Витьком в Безбожном переулке, где этот любитель макабра разыскал лабораторию по трансплантации органов. Предвосхитил «Молчание ягнят» и «Интервью с вампиром» своей беседой с людоедом. Сделал с ним интервью. Разглядывал банки с заспиртованными частями тела. Консервы из человеческого мяса. Холодец… Упоенно расспрашивал. А этот холодец не из моего коллеги? И назвал фамилию. Не помню. Его тоже звали Витя. Это часом не Витино ухо? Очень похоже на Витино ухо.