Московский апокалипсис
Вернувшись в Москву, он узнает о взятии Зимнего, о создании временного большевистского правительства и его первых декретах — «О земле», «О мире». В городе шли жестокие уличные бои. Через два года Эренбург опишет эти роковые события совсем иначе, чем Джон Рид в книге «Десять дней, которые потрясли мир»: «В октябрьские дни, когда над Кремлем еще свистали снаряды, красноармейцы с „дамами“ забрались в Малый театр и нарядились в костюмы из „Саломеи“, играя головой Иоанна Крестителя в футбол. Дешевым маскарадом открывалась социальная революция»[66].
Спустя несколько недель, 3 января 1918 года, отряд большевиков разогнал в Петрограде первое в истории России Учредительное собрание. В воспоминаниях Эренбург не говорит ни слова об этих событиях, ограничиваясь короткой фразой: «…в 1917 году я оказался наблюдателем, и мне понадобилось два года для того, чтобы осознать значение Октябрьской революции»[67]. Когда к нему наконец пришло это осознание, он поспешил бежать из России.
В Москве Эренбург завязал знакомство с молодой поэтессой Верой Меркурьевой. Позже он будет посылать ей взволнованные письма из Киева: «Я очень соскучился по Вас, по комнате, по кофе, разговорам об ассонансах и о Дьяволе, и по стихам. Мало я думал о нашем деле и служении и, кажется, многое осознаю впервые. Так хотелось бы поделиться с Вами Где Вы? Когда увижу Вас?»[68] Почти каждое письмо заканчивается церемонным «Да хранит Вас Господь». В салоне Меркурьевой Эренбург встретил Вячеслава Иванова, знаменитого философа и поэта-символиста, заклятого врага большевиков, которых он считал «социальным воплощением атеизма». В декабре 1917 года Иванов и Константин Бальмонт, к которым присоединяются Иван Бунин, Максимилиан Волошин, Алексей Толстой, Юлий Айхенвальд и Илья Эренбург, выпустили листовку «Слову свобода!» против национализации типографий и бумажных складов: «Да здравствует культурная демократия!», «Нет демократии без свободы слова и прессы!» Эренбург поместил там и свое стихотворение «Божественное Слово». Правда, листовка не очень повлияла на политику большевиков в плане политических свобод…
Пока правительство большевиков находилось в Петрограде, то есть до марта 1918 года, революция в Москве шла в замедленном темпе. Но и здесь, вдалеке от государственных учреждений и декретов, московские писатели слышали за грохотом выстрелов топот всадников Апокалипсиса: «Московские чайные, извозчичьи трактиры, часовни с ночными богослужениями слышат то, что не звучало с Петровских времен, что, казалось, замерло в скитах и на Керженце», — записывал в своем дневнике в конце 1917 года писатель и будущий издатель Евгений Лундберг. Это — ожидание мировой катастрофы. «Катастрофа мыслится раньше всего как гибель христианства. Потом — как полнота искушений. Потом — как предел физических испытаний и бед». Об этих грядущих испытаниях «много знают московские религиозные кружки, группирующиеся около H.A. Бердяева и Е.К. Герцык»[69].
Эренбург разделял со своими новыми друзьями эти апокалиптические настроения. Под их влиянием от симпатий к католицизму он совершает поворот к православию. Ярко выраженные славянофильские мотивы в его новом сборнике «Молитва о России» поразили даже москвичей. В двух стихотворениях, помещенных в начале сборника, — «Молитва о России» и «Судный день» — прославляется погибающая Империя: «И только на детской карте (ее не будет больше) / Слово „Россия“ покрывает / Полмира, и „Р“ на Польше, / А „я“ у границ Китая»[70].
Этой России больше нет. Когда-то она была могущественной и богоизбранной страной, и «верили все племена, / Что несет она миру Крест»[71].
Охваченная безумием страна «сбилась на своем таинственном пути»[72] и возжелала свободы. Какой же свободы? Той, которая определена законами, или той, которую человек определяет сам для себя и у которой нет пределов? Именно этот второй путь предпочла Россия — путь своеволия, анархии и хаоса, «подзаборную свободу»: «Господи, пьяна, обнажена / Вся Твоя великая страна! / Захотела с тоски повеселиться, / Загуляла, упала, в грязи и лежит»[73].
В стилизации под народную плясовую слышится топот босых ног и грохот канонады, напоминая о «Двенадцати» Блока (январь 1918 года); затем плясовая сменяется плавной, торжественной интонацией — то ли великой ектеньи, то ли литании в духе Шарля Пеги: «Господи, пожалей!.. / О матерях, что прячут своих детей, / О тех, что в тоске предсмертной молятся, / О всех умученных своими братьями / Миром Господу помолимся»[74].
В своей статье «Поэзия и революция. Александр Блок и Илья Эренбург» Волошин отмечает, что обоим поэтам присущ мощный «мистический реализм», и сближает их творчество с «политической музой» Агриппы д’Обинье, французского поэта XVI века. Эренбург был посвящен в русские поэты, но, впрочем, посвящение это было весьма двусмысленным: «Все стихи Эренбурга построены вокруг двух идей, еще недавно столь захватанных, испошленных и скомпрометированных, что вся русская интеллигенция сторонилась от них. Это идея родины и идея Церкви. Только теперь в пафосе национальной гибели началось их очищение. И ни у кого из современных поэтов воскресающие слова не сказались с такой исступленной и захватывающей силой, как у Эренбурга. Никто из русских поэтов не почувствовал с такой глубиной гибели родины, как этот Еврей, от рождения лишенный родины, которого старая Россия объявила политическим преступником, когда ему едва минуло 15 лет, который десять лет провел среди морального и духовного распада русской эмиграции; никто из русских поэтов не почувствовал с такой полнотой идеи церкви, как этот Иудей, отошедший от иудейства, много бродивший около католицизма и не связавший себя с православием. „Еврей не имеет права писать такие стихи о России“, — пришлось мне однажды слышать восклицание по поводу этих поэм Эренбурга. И мне оно показалось высшей похвалой его поэзии. Да! — он не имеет никакого права писать такие стихи о России, но он взял себе это право и осуществил его с такой силой, как никто из тех, кто был наделен всей полнотой прав»[75].