Затерялась Русь в Мордве и Чуди, Нипочем ей страх, И идут по той дороге люди, Люди в кандалах…
Тихо про себя я стал напевать песню на стихи Есенина.
На улице все же было пустовато и ветрено. Но натянутая почти на самые уши летная фуражка крепко сидела на голове, а на ногах были не кандалы, а уже посеревшие от пыли тупоносые башмаки. И все же мне было приятно идти по улице в летной форме, ощущать на себе не какую-нибудь, а настоящую кожаную командирскую куртку. Появись я в ней на Барабе, уж точно было бы разговоров. Но до командирской куртки мне еще пылить и пылить. А здесь даже собаки с ленцой поглядывали на мою видавшую виды брезентовую, из-под самолетных формуляров сумку, которую Ватрушкин сунул в последний момент, чтоб скрыть цель моего похода в магазин.
Много позже, вспоминая свои первые летные дни, я приду к одному простому выводу: впечатления от второго полета никогда не станут первыми; все сольется в один рейс, с этими длинными, по нескольку дней задержками в разных аэропортах, а взлеты и посадки, которые происходили без спешки и по расписанию, станут тем же обыденным делом, например, как открытие и закрытие многочисленных дверей в нашей повседневной жизни.
В магазине, который располагался около судоверфи, была, судя по всему, обычная очередь, которая никуда не спешила. Я оглядел прилавки магазина, но ни водки, ни коньяка не увидел. Был питьевой спирт, папиросы «Казбек», «Беломорканал», «Прибой». Еще я увидел, что здесь можно купить белую нейлоновую рубашку. Они лежали нетронутой стопкой, и меня это удивило — в городе их днем с огнем не найдешь, а здесь лежат, бери — не хочу.
Позже Ватрушкин, используя ненормативную лексику, что с ним бывало крайне редко, объяснит, что деревенские быстро расчухали: в жару рубашка липнет к телу, и даже ее, как нам тогда казалось, несомненное достоинство — взял, постирал в холодной воде, встряхнул и надел — у них вызывало смех — не рубашка, а липкая резина.
— И я с ними согласен! — подытожил командир.
Еще раз подивившись увиденным, я пристроился в конец очереди.
«Не хватит, так останется», с улыбкой вспомнил я, поглядывая на безыскусные этикетки. И тут на меня из очереди знакомо глянули где-то уже виданные глаза. Анна Каппель! Так и есть — она. Вот уж кого-кого, но ее я не ожидал увидеть здесь. Она кивнула: мол, подходи и становись рядом.
Брать спирт на ее глазах было неудобно, но деваться некуда, и я с постным выражением лица сгрузил бутылки в брезент. Не объяснять же прилюдно, что выполняю ответственное задание, что у меня сегодня первый полет, кроме того, только что, почти на ее глазах, мы совершили сложную посадку, за которую командиру и мне, как его помощнику, могли запросто вырезать талоны нарушения, а их-то в пилотском было всего два, после чего можно смело ехать в деревню и пасти скот. Нет, я объяснять ничего не стал, лишь задал дежурный вопрос:
— Как ваши дела?
— Дела у прокурора, — улыбнувшись, сказала Анна Евстратовна. — В районо уже никого нет, придется ждать. Вот стою, надо что-то купить перекусить.
— Да, дела хуже прокурорских, — пробормотал я и, подумав секунду, добавил: — Вот что, давай-ка пойдем в аэропорт. Поужинаем в столовой. Здесь, кроме тушенки и рыбных консервов, брать нечего.
— Как же нечего, а это, — Анна кивнула на мою авоську.
— Командир сказал, что сегодня у него юбилейный полет. Хороший повод.
— Я уже поняла. А вот у меня настроение — хуже не придумаешь.
— А чего тут думать! — сказал я. — Все равно твои манатки в аэропорту. Будем делать погоду.
Я уже знал, в таких случаях не надо уговаривать, надо брать инициативу в свои руки. Сработало!
Когда мы вернулись в аэропорт, начался дождь. Крупные капли, шелестя, ударили по крайним, высоким листьям, затем с шумом набежали и начали долбить заборы, крыши домов, деревянные тротуары. Мы с Анной Евстратовной едва успели вбежать в пустой аэровокзал, как за нами зашумело, зашуршало, точно кто-то большой и невидимый принялся жарить на огромной сковороде свое жарево.