I
Один чертов кризис после мля другого. Не стоит это печатать. Но буду. Это по-английски. Это ежедневная газета.
Неужто явился я на этот свет сквозь чрево моей матери-земли лишь для того, чтоб говорить и писать, как все прочие?
Потому что эта часть заинтересует тебя больше всего, женушка. Стояло лето 1940-го, и мне было нечего делать – только спать дома у себя в спальне теперь на Гершом-авеню, ходить купаться, когда хотелось, ходить надуваться пивом по вечерам в субботу с Джи-Джеем, и Елозой, и Скотчо, и парнями на Муди-стрит, отвисать, читая жизнеописание Джека Лондона, и пришпиливать длинные слова, которые не мог запомнить, выписывать их крупными буквами на полосках бумаги и пришпиливать по всей стене спальни, чтобы утром, когда проснусь, они бы пялились мне в лицо: кучка слов на стене: «Вездесущий», «Подспудный», «Демонологический», «Предприятие», «Мочеиспускание». Шучу просто. Просто зажигаю лампу в полночь прохладными лоуэллскими летночами и читаю Томаса Харди. И под воздействием Джонатана Миллера начинаю писать свой собственный извод «Хемингуёвых» рассказов, позднее… поздней голос звал меня с Гершом-авеню, которая, как тебе может быть известно, есть улица, где располагается «Потакетвилльский общественный клуб», которым раньше управлял мой отец, кегельбан и бильярдная. Па по-прежнему сбивал там кегли и гонял шары, но управляющим больше не был. Тем не менее в компании старого Джо Фортье-ст. он, бывало, орал так, что отголоски слышно по всему кварталу, а Джо матерился, аж уши в трубочку сворачивались, а река Мерримэк скисала в своих валунах. Огромные жирные звезды, мрачные от сала, глядели сверху вниз на меня, и люди от этого начинали думать о том, что говорил Торо о маленьких волдырях, что грузнеют на добрых осенних грушах, когда смотришь на них близко через увеличительное стекло: он говорил, что волдыри эти «волхвуют счастливые звезды», а красновато-коричневые яблоки макинтош в крапинку лишь вопят про солнце и его красноту. Я болтаюсь без дела, но вот по Гершом-авеню раздается зов: «Джек-ииии». Выхожу, гляжу вниз вдоль пятнадцати долгих ступеней уличного крыльца, и там стоит курчавый черноволосый мальчишка, странно знакомый. «Это не ты меня звал с улицы, когда мне было двенадцать, на Сара-авеню?»
«Ну, Сабби Саякис».
«Не на песчаной ли отмели я с тобой познакомился?»
«Да».
«Тебе чего?»
«Хотел тя увидеть, поговорить. Всегда хотел».
«А за каким чертом ты хотел меня увидеть?»
«Да ни за каким особо. Наблюдал за тобой».
«А, теперь я тебя вспомнил, греческий пацан, все толокся вокруг, бывало, а-а, с Цотакосом или какъево, на отмели, сам из Роузмонта».
«Когда речка разлилась в тридцать шестом, мы на Стивенз-стрит переехали».
«Ах, дааа», – сказал я, как У. К. Филдз, про себя думая: «И… ну?»
Он говорит: «Меня все зовут Сабби, а на самом деле мое имя Саббас… фактически – Саббас, Князь Критский».
«Князь Критский?»
«Ага, и я тебя знаю, ты Барон Жан Луи Дулуоз».
«Тебе кто это сказал?»
«О, я сходил на, э-э, Фиби-авеню и поговорил с Гасси Риголопулосом и еще кое с кем из твоих старых друзей, это просто в шутку, я просто хотел с тобой поговорить, всегда хотел. – Мы сели на приступке. – Ты читаешь Сарояна? – говорит он. – Томаса Вулфа?»
«Нет, кто это?»
Он говорит: «Я хочу пьесы писать, ставить, режиссировать их и самому в них играть: хочу носить белую русскую косоворотку с кроваво-красным сердцем, нашитым поверх моего настоящего. Пойду этим летом в студенты Бостонской драматической школы. Ты мог бы писать пьесы».
«Кто тебе сказал, что я пишу?»
«Гасси говорил, ты написал очень красивую песню о девушке на карнавале, и О, еще он говорит, то есть он сказал, что письма твои – как стихи. Он говорит, ты говоришь, у него письма тоже ничего».
«Ну, у меня они все тут».