В глубине своих пятидесяти четырех лет, слагающихся из сомнений, неудач и забот, Прокоп чувствовал, что не способен на подобную дерзостность: поймать неуловимое, оплодотворить невозможное. Как поднести в дар самого себя, ежели ты ничто? Прежде всего, тут отсутствует зримость, это не соответствует никакой форме, не относится ни к чему, что явно для глаз. И потом, кому подносить этот дар? Тому неведомому, что именуется Богом? Великой этой недостоверности?
Что касается проблемы существования или несуществования Бога, то Прокоп тут, ежели говорить по правде, так никогда четко и не определился; в сущности, он не смог бы даже ответить на вопрос, верующий он или нет. Он болтался где-то в стороне от этой проблемы, не определив своей позиции, и, возможно даже, она была ему безразлична, потому что он никогда, по сути, не углублялся в нее, даже когда ему случалось трепаться на эту тему.
Вот почему в этот вечер удивлению его не было ни меры, ни предела. Привел в замешательство его не только смысл короткой фразы: «Свое ничто дарю во мраке». Куда больше удивило, что эта проблема задела его до такой степени.
До этого дня, когда при чтении сердце у него вдруг начинало учащенно биться или вздрагивало, причина всегда была чисто литературного порядка, и речь тут скорее могла идти об эксцитации воображения. Впервые родившаяся в нем тревога оказалась совершенно иного свойства и затрагивала зону, доселе пребывавшую в полуосознанном состоянии. В воображении, ничуть даже еще не взбудораженном, была пробита брешь. Родившееся в нем удивление вовсе не сопровождалось озарением, напротив, в мыслях от него оставалась какая-то серая шершавая замазка. Дело тут было не в игре слов, не в их звучной гармонии и точном соответствии, не в восхищении образами и картинами, не в захватывающих приключениях в глубинных недрах зримого мира, словно в кулисах некоего волшебного театра. Нет, театр был пуст, кулисы и сцена являли собой слитное пространство, тонущее в полумраке, а в суфлерской будке глухо завывал студеный ветер.
Никогда еще ни одно произведение не производило такого впечатления на Прокопа. То было совершенно непривычное ощущение — какой-то горькой сухости: слова не вызывали никакого отзвука, не порождали никаких грез.
Одна строка, простая стихотворная строчка разом уничтожила все языковое пространство, резко прервала разбег игры и воображения. У Прокопа было ощущение, будто он распластан на нулевом уровне языка и мышления.
И все лишь потому, что он случайно глянул на свое объемистое пузо! Потому, что по какой-то нелепой ассоциации созерцание собственного толстого брюха внезапно навело его на воспоминание о поэме, затерянной в каком-то дальнем уголке памяти. Все это было более чем странно.
_____
«Однако, — сказал себе Прокоп, вставая с кресла, чтобы зажечь наконец свет, — эта шутка с помещением ларария в клозете, похоже, начинает выходить боком». Он пребывал в некотором замешательстве. Не всегда бывает просто учесть обстоятельства и оценить содержание мыслей, которые приходят совершенно неожиданно. Что они являют собой — бальзам, смолу или всего-навсего никчемную пыль?
И однако ж короткая эта строка продолжала ввинчиваться в мозг с прежним упорством. «Свое ничто дарю во мраке!»
2
Сколь бы нелепо это ни выглядело, но именно самое заурядное созерцание собственного брюха стало причиной революции в мозгу Прокопа. Революции абсолютно некрасочной и негромогласной: не происходило никаких фантасмагорий, и его мозгу, как правило, весьма приспособленному к усвоению самых разнообразных и по большей части ярких и звучных вымыслов и отступлений, не пришлось переваривать никаких философско-поэтических выспренностей. Прокоп пребывал в мучительном процессе самой умеренной и самой сдержанной внутренней революции. Но при этом и самой упорной.
Прокоп Поупа никогда не переоценивал себя, по крайней мере с тех пор как окончательно вошел в так называемый сознательный возраст. Слишком рано измерил он всю бескрайность людской глупости и тщеты и, будучи полностью лишен заносчивости, считал себя точно таким же, как все остальные. К тому же, после того как его принудили подметать улицы и мыть лестницы сограждан, он заодно перестал лелеять свою гордыню и тешить самолюбие. Одним словом, прошел через этакий маленький локальный кризис.
Но только что Прокоп сделал еще один шаг в направлении к себе, а верней было бы сказать, обрел новую позицию, чтобы посмотреть на себя в перспективе. Совершенно неожиданно он взглянул на себя другими глазами. Глазами гораздо более проницательными и в то же время наивными, глазами осязающими, которые ощупью исследовали то, что погружено во тьму.
Внезапно он проник в самые недра плоти и прикинул вес своего тела, но отнюдь не физического, поскольку на любых весах смог бы увидеть, что весит он около ста килограммов, а свой экзистенциальный вес. И вес этот был абсолютно неисчислим, поскольку приближался к минус бесконечности. Эта устремленность к небытию потрясала разум; Прокоп уже совершенно не понимал себя, точь-в-точь как ребенок, нашедший большущего и тяжелого двурогого жука. Что это за необычное и пугающее существо? Ползает оно, бегает, летает или скачет? Оно жалящее, кусающее, кровососущее или, может, царапающее? Опасное или безобидное? Оно поет, кричит или стрекочет? Твердое оно на ощупь или, напротив, мягкое? А может, в нем все смешано понемножку?
Тем не менее должен же быть какой-то смысл в существовании и этой вызывающей тревогу твари. Толстое существо по имени Прокоп Поупа пребывало в мучительных сомнениях.
Обретя новый взгляд энтомолога с уклоном в тератологию[10], Прокоп все стал видеть совершенно по-иному. Главное, он стал воспринимать вещи и людей в чудесным образом искаженной перспективе; иногда ему казалось, будто все измерения — длина, ширина, высота, объем — подвержены, как в сказках, каким-то деформациям. А придя в гости к Алоису Пипалу, он имел случай экспериментально исследовать эти, в общем-то, сбивающие с толку оптические нарушения.
Всякий раз, когда Прокоп являлся с визитом к Алоису, тот в честь него устраивал то, что он называл «большой игрой», то есть запускал все свои электрические поезда. И всякий раз оба они получали от «большой игры» живейшее удовольствие, тем паче что Алоис не переставал совершенствовать свою железную дорогу и улучшать декор вокруг нее.
Гостиная была полностью занята разветвленной системой железнодорожных путей, и передвигаться в ней можно было только с чрезвычайной осторожностью, и притом на цыпочках. Пути прихотливо извивались среди чудесного гористого пейзажа, сделанного из картона и покрытого белой лаковой краской, изображавшей снег, а на вершинах холмов росли леса из засушенного чертополоха, перьев и маленьких кактусов. По склонам же и в долинах располагались деревни с деревянными раскрашенными домиками и церковками. Поселки и хутора соединялись извилистыми дорожками, посыпанными песком или мелким-мелким гравием. Там было даже миниатюрное озерцо, которым служило овальное блюдо, достаточно глубокое, чтобы в нем свободно могли плавать несколько крохотных рыбок.