Василь Иваныч, хоть и оштрафованный, пьяно горланил в обнимку с Музгаром за ларьком в лебеде. А ночной Карасан у мусорных бачков оглашался визгом и грызней спасенных.
Коменданта через год похоронили в кипарисовой роще, которую он так и не успел вырубить. А Музгар дремлет себе на своем любимом месте в горячей пыли на дороге, и шоферы останавливаются, чтобы, матерясь, оттащить его за ноги к домику в тени смоковниц.
Феликс взвалил рюкзак и зашагал меж кипарисов по скользкой хвое. Снизу, сквозь зелень листвы, откуда вовсе и не ждешь, лениво и маслянисто проглядывало море. Был солнечный полдень, на берегу белели весенние тела, не успевшие загореть, а у гранитного мыса стучали плотники, стояли юпитеры, и высилась гипсовая скала. Им не хватает скал, подумал Феликс, сбегая по откосу в бухту и чуть не сбив табличку с надписью: «Киносъемка — спасибо за тишину». Он сбросил на гальку рюкзак и попробовал воду. Солнце припекало, но вода была ледяной. Он огляделся — все то же, на мысе Плака та же сосна и голубой залив. Те же рельсы корявыми зубами торчат над гладью, будто и не было долгой зимы. Старый причал — его охотничье место. По рельсам, покрытым ржавой корой, он пробрался к выдубленной белой доске. Сел, свесив ноги над водой. По отраженным в глади подошвам, по его лицу, тоже отраженному, ползла солнечная рябь.
Он, болтая ногам, разглядывал, как в глубине змеились рельсы, лежали камни в желтом пушке молодых водорослей. Бычок большой пугнул бычка малого. Феликс плюнул в отраженное свое лицо, к плевку метнулись и, будто иглы к магниту, прилипли мальки. Вокруг под хвоей стояли горы, и ему наконец, стало спокойно и хорошо.
Из-за мыса под стук уключин показалась лодка, на носу — спиной, в тельняшке, конечно же, Василь Иваныч с гармошкой на коленях, конечно ж, он осушил бутылку и опустил ее за борт в журчащий водяной ус. Затем уронил седые кудри на меха, и его печальный баритон известил море и берег о том, что «товарищ не в силах вахту стоять». Его почитатель — шофер с мусоровозки — с дебелым животом, накатившимся на трусы, со слезой на бураковой роже, греб на корме. С берега, вспугивая чаек, рявкнули в мегафон: «Киносъемка! Прекратить шум! Уважайте искусство!» Василь Иваныч любил искусство, потому и продолжал, шофер выкатил пудовый кулак, и лишь после того, как старушка узнала, что напрасно ждет сына домой, гармонь хрюкнула и умолкла. Лодка с хрустом врезалась в гальку, и над гладью залива с отраженными соснами, с белыми чайками и мерцающим горлышком бутылки на волне наступила тишина.
Феликс тоже вернулся на берег и, надув матрац, лег загорать. Ветер то катил по спине прохладные валики, то затихал, и тогда становилось жарко и одуряюще густо пахли водоросли. Рядом на матрасе раскорячился коротконогий и «умный слесарь» из тех, кто открыли для себя газетку «Неделя» и получают информацию не только от наших, но и от «заграничных» источников. Поодаль под стеной шел извечный спор материалиста с идеалистом. Низкорослый студент-живчик, с накачанными каратэ бицепсами и в толстых очках, был из тех, кто торопится покинуть нашу великолепную землю и улететь в звездные миры. Он учился на физическом. Его оппонент, бледный, худой, серобородый, был студент-гуманитарий, конечно, идеалист, йог и сидел в позе лотоса. Цепкий живчик брал верх. Он, энергично жестикулируя, рассуждал о первичности материи, о том, что музыку будут писать компьютеры, нес что-то о теории информации, вот машина — это да, вещал он, и настанет время, когда сами машины будут воспроизводить себе подобных. Его глазенки под стеклами сверкали победно и зло. Гуманитарий же, со своей головой-дыней, посаженной торчком, оказался растяпой, хмыкал, шевелил розовыми губами в бороденке и лепетал о душе, об эмоциях, об искусстве, обо всем, что может предложить гуманитарий, и неловко переводил спор в область туманных хлябей абстракции. Живчик же прокурорски требовал отвечать «да» или «нет», «где» и «когда». Бородач обозвал его технократом и позорно сдался. Феликс даже заерзал на матрасе от досады. Видимо, живчик вырезал из корневища человечка или написал стишок в стенгазету, потому и рассуждает об искусстве. Он требует доказательств, а доказательств быть не может. Люди типа живчика везде как дома — и на Курилах, и в Антарктиде. Он крушит, ломает, плюется, опираясь на собственное мнение и на лозунг «Искусство принадлежит всем». Но еще Дидро сказал: «Назовите школу, которая научила бы чувствовать». Ведь стоило бородачу поднести к носу живчика цветок мушмулы, многозначительно хмыкнуть и иронически похлопать по плечу, говоря, что цветок — совершенство и не может его электроника создать, хотя бы живой лист, живчик полез бы на стену в ярости, потому что астролябии, электронные машины и формулы — ничто по сравнению с таинством природы, которую живчик не знал и потому не любил. Впрочем, они стоят друг друга: поговорят об «умном», напялят джинсы и, довольные собой, отправятся в духан жевать чебуреки.
Феликс задремал, но голоса студентов зазвучали громко, деланно мужественно и потому фальшиво. Они дружно произносили модные слова «архитектоника», «йоги», «импрессионизм», «русская икона». Слесарь тоже пощедрел: из приемника во всю мощь хрипела самба. Феликс поднял голову, слесарь ходил на руках, заломив толстые икры. С чего б это они? Он оглядел пляж и понял все.
Под глицинией, голубым облаком сползающей со стены на гальку, с книгой на коленях сидела дама в пепельном купальнике. Феликс поймал себя на том, что неприлично рассматривает ее, и опустил голову. Грудь его переполнил торжественный и печальный уровень, который поднимался в нем всю его жизнь и именно сегодня, сейчас, переполнился. Происходило нечто серьезное, пока что непонятное ему. Что?
Он закрыл глаза, но до мельчайших штрихов видел женщину под цветущей глицинией. Видел ее ноги с бледно-сиреневым лаком ногтей, видел лицо с широко расставленными голубыми глазами и ироническими впадинками под скулами, видел сиренево подведенные губы и такую же бледную повязку надо лбом, из которой на длинные лопатки выплескивался пепельно-золотой поток волос.
Кто она, кто? Он знал кто, но боялся произнести ее имя, чтобы не спугнуть ту высшую взволнованность, в которой пребывал, боясь сознаться в том, потрясшем его, сходстве Ады Юрьевны Мурашевой и этой реальной женщины. Над его головой прохрустела галька, и деланно мужественный голос произнес:
— Девушка, не желаете ли на матрасике поплавать?
Феликс вздрогнул, открыл глаза и долго возвращался в этот солнечный мир, а слесарь, получив в ответ спокойно изучающий взгляд и чуть слышное «нет», исчерпал свой шанс.
Феликс, не торжествуя, подумал: несчастные, у вас не лица, а печные горшки, на них кричат и хлопают в ладоши ваши низменные чувства. Вы только и жаждете побыстрее просунуть руку в декольте. Неужели не видите разницы между собой и этой дамой?
Впрочем, потому вы и есть глупцы. Ты и я человек. Ты художник и я художник. Ты, скажем, Гоген, и я тоже не плох, я Федюшкин из Конотопа, но все мы люди искусства и потому одинаковы — такова философия слабых: уравнивать великих с собою, чтобы возвыситься самим.
Поразмыслив так, Феликс натянул на глаза жокейку и откинулся на подушку. Болезненно резко обострился слух, и глубокомысленные речи студентов были смешны и никчемны, позы слесарька и грохот транзистора казались абсурдными, гармоничными было лишь синее море, запах глицинии, дама с книгой на коленях. Он лежал, уткнувшись лицом в резиновую подушку, и вспоминал об утреннем стремлении к торговке и об удивительном предчувствии, что именно сегодня появится она — женщина, к которой он стремился всю жизнь. Он боялся ее и так страстно ждал. Фантазия, возникшая в его голове, воплотилась в слова, и он пролепетал: «Ада Юрьевна, это вы, я знаю!» Он воистину поверил в глубинную связь утопленницы и той, живой, под голубым облаком глицинии, и не испугался этих слов.