Феликс не стал мыть покрытую пылью машину, а лишь протер стекла и подкатил к подъезду. Пока он дома кипятил воду, наполнял термос, укладывал спальник и рюкзак, кто-то из его маленьких почитателей окунул в масло палец, так обильно капающее из мотора, и по пыльной корме вывел «Фантомас». Феликс сделал вид, что не заметил проказы, вызвав радостное шевеление в кустах сирени. У Феликса с малышами был конфликт: они гроздьями висели на его гараже, съезжая на задах по кровле. Он принес банку мазута и провел три жирные полосы поперек крыши, и у всех окрестных малышей появились масляные лепешки на задах; позже по этим же местам родители надавали им уже горячих лепешек, а на Феликса весь квартал косился, как на чудовище. Но в общем отношения с человечками были хорошие, хоть гараж и пестрел нелестными эпитетами, меловыми портретами его особы. И конечно же, на горшке.
На пол машины Феликс уложил рюкзак с ластами и плавательными принадлежностями, а термос с кофе, обернутый в надувной матрац, сунул между сиденьями, назад бросил чемодан с едой и бритвой — и был готов. За кормой в дыму, густо льющемся из старого мотора, топот и визг его маленьких друзей. Вернусь — обязательно покатаю, подумал Феликс и совсем безотносительно решил: а ведь сегодня нечто произойдет, — и увидел Верино лицо с прикрытым ладонями ртом и смеющимся взглядом. Впервые он увидел в Вере женщину. Поймав себя на этом, он прибавил скорость.
Город под слепящим солнцем с его будничной суетой остался в низине, а впереди в панораме стекла синели сверкающие снежными гранями горы.
* * *
От магистрального шоссе дорога хоть и петляла над кручами вниз, но движение было одностороннее, и Феликс лихо поворачивал, визжа шинами и разбрызгивая пересекающие асфальт ручьи. Вдали море сливалось с небом, и белый пароход, казалось, повис в голубизне. Впереди был последний поворот, за ним он покурит на парапете, свесив ноги над бездной, полюбуется малиновыми крышами в зелени смоковниц и скажет:
— Это я! И опять лето.
И опять ветер с юга несет запах истамбульских шашлычен. Ему будет покойно, грустно и хорошо.
Вдруг из-за поворота, из-за цветущего куста шиповника, вынырнула приземистая, открытая, в зеленых разводах, легковая. Скрежет, визг тормозов. Феликсу удалось остановить свой «запорожец» в полуметре от радиатора с подковой и светозатемненными фарами. Переполненный яростью, он выскочил, чтоб обругать нахала, но так и окаменел с открытым ртом: немцы — обер-лейтенант с молниями в петлице, позади генерал над малиновыми отворотами мерцает моноклем.
— Цурюк, русский Иван, свинья, назад, — надменно взмахнул перчаткой обер-лейтенант. Ефрейтор-водитель объехал его «запорожец», и они, рассмеявшись, укатили, выливая на асфальт облака молочного дыма.
Сердце у Феликса подпрыгивает где-то в горле, а пальцы шарят у пояса, там, где в войну летчики носили пистолеты. Однако столько лет прошло, а ты все за пистолет хватаешься, подумал он на пустынном шоссе.
«Мерседес» меж кипарисов петлял наверху, окутывая дымом виноградные склоны. Да, господа киношники, пришел в себя Феликс, у немцев «мерседесы» так не дымили. У немцев моторы работали со звоном. Да и немцев ты, господин обер-лейтенант, не видел. Для тебя немец — это «цурюк», «хенде хох». А вот если б на тот зеленый холм они положили свой длинный «машиненгевер» и над лебедой тремя стальными грибами окаменели каски, вот тогда бы ты и напустил в свою бутафорскую штанину и вылез бы из кукурузы с прожженной шинелью, оборванным хлястиком и, конечно же, с поднятыми руками. И на лице твоем не было бы и тени сытого довольства. Он испытал удовлетворение от того, что ему «пришлось», да еще как, и тут же почувствовал, как страх леденит спину, и взгляд на затылке. Он потер его ладонью… Надо купить портсигар, большой и металлический, и хорошо б приложить к виску, надо обернуться, надо заставить себя во что бы то ни стало, думал он и обернулся; за куст шиповника, облепленный розовым цветом, юркнуло бледное лицо. Опять Белоголовый… Напомнили, сволочи…
* * *
Он съехал в село и поставил машину в тени пыльных кипарисов. Ночью они будут чернеть на фоне звездного неба, затем из-за мыса, напоминающего сову, выглянет луна, посмотрится в залив и повиснет, задумчивая и наивная. А море, до того маслянисто-черное, заискрится в лунных лепестках. С гор потечет запах цветущего миндаля и испанского дрока, и лишь синие тени воровски залягут за кипарисы, за кусты и скалы и поползут, прячась от луны.
Феликс подложил камни под колеса и подумал, что утром картина изменится. Он проснется потный, в духоте нагретой солнцем кабины. Рядом будет бесперебойно скрипеть дверь хоть и маленького, но очень уж зловонного сортира, и напрасно он будет натягивать на лицо подушку — вонь будет проникать сквозь пух. И еще появится в машине въедливая муха, которая будет садиться именно на лицо, и он поклянется убить ее. И когда, наконец пойманная, она зажужжит в кулаке, он разожмет пальцы и выпустит ее. Ведь должна быть «одна муха». Должен же кто-то пролезть сквозь его стопроцентные сетки на окнах. Вонь, жара и «одна муха» поднимут его в семь утра. Он поклянется сменить место, но днем махнет рукой и скажет — «завтра».
Феликс верил, что соотечественники построят бетонные дороги и небоскребы, но с маленьким сортиром, в дверь которого комендант с такой любовью вмонтировал стекло, что голова сидящего глядится из него, как с телеэкрана, справиться не под силу никому. Пока он рассуждал так, выкладывая из рюкзака ненужные вещи, пришел Музгар — его старый знакомый пес, сел в теплую пыль и затряс блох. Феликс бросил ему хлеб. Музгар даже и не понюхал, поморгал красными старческими глазами, поприсутствовал и ушел.
— Э-э-э, брат, а ты аристократ, — обиделся Феликс, — небось не знаешь, как я в голод в кармане сухари носил.
Над хлебом, распустив жабо, клюв к клюву стали петухи.
В селении Феликс знал каждую собаку. Знал, что Музгар живет в голубеньком, утопающем в зелени смоковниц и айвы домике.
Летом на его крыше вялятся абрикосы, а под карнизом на веревках — инжир и ставридка, и густо жужжат осы. В прохладе комнат пощелкивают канарейки и раздается ломкий голос говорящего скворца. Феликс знал и хозяина Музгара — бывшего матроса с «Червоной Украины», рыбака, пропойцу, страстного любителя певчих птиц — Василь Иваныча. Знал он и врага Музгара — коменданта, бывшего полицейского. Отсидев, он рьяно доказывал любовь к Советской власти; и только самый главный, отец народов, где-то, посасывая трубку, прошептал, что кипарис — дерево печали и напоминает ему о смерти, как нашлись лизоблюды ученые и научно обосновали, что кипарис вреден — аллергичен, и их стали вырубать. Комендант вырубал особенно рьяно.
Феликс мог бы рассказать, как однажды к домику в фиговой тени подъехала собаколовчая будка. Враги Музгара — комендант и немой собаколов — зашли во двор. На счастье, Василь Иваныч, в сильном похмелье, сидя на крыльце, парил в тазу ноги и растягивал меха гармоники. Комендант сказал, что собака старая, что пользы от нее никакой, что есть постановление… и потряс гербовой бумажкой (к ним он питал суеверное почтение). Немой же ладно настораживал петлю, а Музгар под крыльцом мирно дремал с черным котом в обнимку. Василь Иваныч подпрыгнул и через миг появился с топором в руках. Немой что-то промычал, а комендант онемел. Еще через мгновенье они дружно неслись под гору, бросив будку. А за решеткой — псы: большие и маленькие, породистые и шелудивые, но с одинаковой предсмертной тоской в глазах. И не был бы Василь Иваныч матросом-севастопольцем, рыбаком и любителем певчих птиц, если бы не оттянул засов. Разношерстная ватага деловито наддала в гору. И сидеть бы Василь Иванычу самому за решеткой, но за добро случается и добро. Председатель сельсовета, известный партизан, не любил собак, особенно немецких ищеек, но еще более люто ненавидел полицаев, хоть и прощенных Советской властью. Он и выставил жалобщика коменданта, еще и пальцем пригрозил, чтоб собак отлавливали ночью, чтоб дети не видели, и ядовито напомнил, что Василь Иваныч может и пьяница, но власть Советскую не предавал, а воевал честно на самом героическом крейсере «Червона Украина» и орден имеет.