* * *
С Эдуардо Деаном я познакомился через месяц, хотя и до этого я его видел, и уже не на фотографии, которая стоит у него дома и на которой он молодой и усатый, – я видел его на кладбище. Он был без усов и уже не такой молодой. У него запоминающееся лицо. Наша встреча была не совсем случайной, она совсем не была случайной: я пришел на похороны, о которых узнал из газет. Я два дня караулил выход утренних газет: дожидался, когда после полуночи доставят пакеты с утренними выпусками, смотрел, как разрезают пластиковую ленту, которой эти пакеты обычно перевязаны, первым брал газету из пачки, расплачивался, а потом шел в ближайшее кафе и, заказав кока-колу, торопливо перелистывал страницу за страницей, отыскивая ту колонку, где сообщается о новорожденных и о погоде, где печатаются некрологи и поздравления с днем рождения, имена победителей викторин и конкурсов, сообщения о присвоении почетных званий (забавно, как радуются люди шапочке с кисточкой!), где можно узнать результаты розыгрыша очередной лотереи, найти кроссворд или головоломку, а главное – там есть рубрика «В Мадриде скончались», и в ней в алфавитном порядке значатся имена и фамилии, а рядом с ними стоят цифры – возраст, в котором эти люди умерли, возраст, в котором они останутся теперь уже навсегда. Для большинства из этих людей это первое и последнее печатное упоминание о них, словно все, чем они были, это цифры и имя. Список всегда довольно длинный – человек шестьдесят. Раньше я никогда этой рубрики не читал. Немного утешает лишь то, что это большей частью очень пожилые люди: 74, 90, 71, 60, 62, 80, 65, 81, 80, 84, 66, 91, 92, 90. Цифры 90 и больше стоят чаще всего рядом с женскими именами. Количество женских имен в этом списке всегда меньше, чем мужских.
В первый день было только трое скончавшихся в возрасте до сорока пяти лет, все они были мужчины, один даже иностранец – Рейнольд Мюллер, 40 (что с ним такое могло случиться?). Марты в том списке не было – либо никто еще ничего не знал, либо сообщение запоздало. К тому моменту прошло уже не меньше двадцати часов с тех пор, как я покинул дом Марты. Если кто-нибудь появился там утром, то у него было достаточно времени, чтобы вызвать врача, который выписал бы свидетельство о смерти, и известить Деана в Лондоне, Времени прошло достаточно даже для того, чтобы Деан мог вернуться. Когда происходит такое несчастье, все устраивается как-то само собой: если человек умоляет продать ему билет и говорит: «У меня умерла жена, мой сын один», – ни одна авиакомпания не откажет ему и найдет для него место на ближайший рейс хотя бы уже потому, что не захочет быть обвиненной в бездушии. Но, похоже, ничего такого не случилось, раз имя Марты Тельес (второй ее фамилии я не знал, как не знал и возраста, в котором она умерла, – 33? 35? 32? 34?) не значилось в списке. А может быть, все были так угнетены и подавлены, что даже не вспомнили о необходимости соблюсти некоторые формальности. Но врачу звонят в любом случае, чтобы его мягкая теплая рука, рука врача, всегда безошибочно узнающая смерть, подтвердила и засвидетельствовала то, что и так всем понятно, то, что сразу понял я, когда лежал рядом с Мартой, обнимая ее сзади. А если я ошибся и она не умерла? Я ведь не врач. Что, если это был просто обморок, а утром она пришла в себя и жизнь пошла своим ходом: малыш отправился в детский сад, она занялась своими делами – все убрала, сменила постельное белье (хотя мне и не пришлось спать в ее постели), а мой ночной визит забыла, как забывают ошибки и дурные сны.
Удивительно, как радостно хватаемся мы за каждую соломинку, как легко верим во что угодно, лишь бы найти отдых и успокоение, с какой готовностью закрываем глаза на реальные факты, чтобы заставить время повернуть вспять хоть на миг. Мы словно видим сны наяву.
Было около часа, в кафе еще толпился народ. А в Англии было на час меньше. Я встал и направился к телефону. С этого аппарата можно было звонить только по карточке, у меня, к счастью, была с собой карточка. Я достал из бумажника листок с номером отеля «Вильбрахам» и, услышав голос портье (тот же самый голос, значит, он всегда работает по ночам), спросил сеньора Бальестероса. На этот раз он сразу понял, о ком идет речь. «Минуточку», – сказал он. Он не спросил, знаю ли я, в каком номере остановился сеньор Бальестерос, он сам произнес (словно говорил сам с собой или думал вслух): «Бальестерос. Пятьдесят второй. Посмотрим» («Бальестерос» он произносил как «Балестерос»), – и я тут же услышал в трубке гудки, которые застали меня врасплох: я не был готов ни к ним, ни к тому, чтобы услышать вслед за ними другой мужской голос, который произнес по-английски: «Слушаю». По одному слову я не смог определить, кто мне ответил, испанец или англичанин (или испанец с хорошим произношением), потому что, услышав это слово, я тут же повесил трубку. «Боже мой! – думал я. – Он все еще в Англии, он, наверное, ничего не знает! Всякий, кто пришел бы к нему в дом, сделал бы то же самое, что и я: стал бы искать и нашел адрес и телефон Деана в Лондоне, так что его бы уже известили. Скорее всего, он ничего не знает (если, конечно, исключить вероятность того, что он отнесся к случившемуся очень спокойно). Если ребенок в хороших руках, то Деан, возможно, решил отложить вылет до завтра. Нет, он ничего еще не знает или получил известие только что и сегодня уже ничего не может предпринять. Может быть, он сейчас плачет в гостиничном номере, в чужой стране, и сегодня ночью уже не сможет заснуть».
– Вы еще будете звонить?
Я оглянулся и увидел человека с длинными зубами (ему, наверное, никогда не удается плотно сжать зубы), довольно хорошо одетого (на нем было хорошее кожаное пальто). Как у всех людей этого типа, выговор у него был плебейский. Я вынул карточку, вернулся к своему столику, расплатился, вышел, взял такси и вернулся на улицу Конде-де-ла-Симера. Я пробыл там недолго, но все-таки дольше, чем предполагал. Я попросил водителя подождать и вышел из такси, как я думал, на секунду. Я встал возле машины и посмотрел наверх. Но я не увидел ничего, что позволило бы мне вздохнуть с облегчением. Свет в окнах горел, но были ли это те самые окна, которые я оставил освещенными, когда уходил, сказать было трудно – в ту ночь я только на минуту взглянул на них с улицы, я тогда не очень хорошо их запомнил: я был в смятении, я был испуган, я валился с ног от усталости. Но если свет горел в тех же самых окнах, то вполне вероятно, что за целый день туда никто не приходил и полуобнаженное тело по-прежнему лежало под простыней, лежало в том же положении, в каком я его оставил, разве что малыш стащил с него простыни, когда тормошил мать – в отчаянии, нетерпеливо, не понимая, что случилось. «Нужно было закрыть ей лицо, – подумал я, – но это не помогло бы». И малыш все еще был там. Наверное, он уже съел все, что я ему оставил, и сейчас голоден, хотя вряд ли: я оставил ему достаточно еды, пусть даже это была мешанина, к которой непривычен детский желудок. Я не знал, что делать. В пальто и в перчатках я стоял около притихшего такси (ожидание затянулось, и таксист выключил мотор). Сейчас в доме были освещены многие окна, но я смотрел только на окна пятого этажа. На душе у меня было тяжелее, чем прошлой ночью, тяжелее, чем когда я уходил отсюда на рассвете. Я знал, что произошло, и в то же время не верил в то, что она умерла: событие нельзя считать совершившимся, пока о нем не стало известно, пока о нем не узнали, пока о нем не рассказали. Без этого оно превратится в мысль, в воспоминание. Медленный переход в ирреальность начинается с того момента, когда событие произошло, но пока о несчастье не рассказано, еще остается надежда. Я никому ничего не рассказал, но, может быть, рассказал малыш. На улице все было тихо, только прошла группа пьяных студентов. Один из них задел меня плечом и даже не извинился – невоспитанные и плохо одетые мальчишки. Я все смотрел вверх, на окна пятого этажа этого четырнадцатиэтажного здания, пытаясь понять, в той ли квартире горит свет, пробиваясь сквозь занавески двери, ведущей на балкон, на который можно было выйти из гостиной. Стеклянная дверь казалась закрытой, но, возможно, была только притворена.