Её комната (комната Антигоны) теперь была занята девушкой по имени Эвридика Бакос, как значилось на свидетельстве. Но и Эвридика отсутствовала по какой-то таинственной надобности, хотя в глубине перед смутным образком святой Варвары теплился фитилёк. Впрочем, эта иконка, видимо, принадлежала Иоланте — поскольку она задула фитилёк и реквизировала её. Из ящика дряхлого туалетного столика, покрытого пёстрой клеёнкой, она изъяла гребень, щётку сомнительной чистоты и стопку поношенного белья. Напоследок из-под стоявшей в углу кровати с жестяным ночным горшком под ней извлекла связку дешёвых журналов, где печатался романчик с продолжением, а также французскую грамматику и английский словарь.
Башмаки на деревянной подошве она брать не захотела, хотя они тоже были её; но мне жалко было оставлять такое страшилище, и я сунул по башмаку в карман. Потом иконка стояла на каминной доске в номере седьмом.
Перед ней зажгли дорогую свечу и выключили режущий электрический свет. Башмаки же служили в качестве подставки для книг. Потом куда-то пропали. Теперь они снова здесь. Живучесть вещей и бренность людей — он постоянно размышлял над этим, когда лежал рядом с ней, прислушиваясь к отдалённой музыке, доносившейся из таверн Плаки, и к близкому пульсу своих часов. Сон у неё был до того лёгкий, а дыхание такое тихое, что иногда казалось, она умерла, что сердце у неё остановилось. Он откидывался на спину и, глядя на темнеющий потолок, снова погружался в размышления, растворялся в потоке разрозненных мыслей о вещах, далёких от бурного их распутства; в то же время свободная часть сознания производила детальную оценку её женских достоинств, словно она была кобыла или зайчиха. Размышления, кажется, о том, что в один прекрасный день он мог бы стать, сам того не сознавая, алхимиком, человеком-львом. Нет, бесполезно пытаться воскресить стёршиеся воспоминания. О сексе? Нет. О смерти? Никогда. Тот молодой человек и не думал составлять завещание. Нет, он думал о другом, о том, что когда-нибудь Авель упорядочит валентность. Решит проблему документирования. Идеально зафиксирует, как однажды он, подобно всем людям в его положении, обнаружил, что у него уже нет того вкуса к жизни, изменились электрические поля импульсов, — всё то, что так трудно определить, чем так трудно овладеть, найти практическое применение, как, скажем, оргазму электрического света в лампочке или силе воздействия рычага.
Кёпген любил повторять, что человеческая жизнь — это антология состояний; последовательное же развитие — иллюзия. И что кара за содеянное, о котором человек не помнит, кроме как во сне, — это наш вариант трагедии, изобретённой древними греками. Поэзия в полной жопе, как выражался Карадок.
Обрывки стихающей музыки, доносящейся с юга; земные петухи, сочиняющие свой инфернальный «Отче наш». Клитемнестра отрубила тяжёлые конечности и тщательно вытерла пальцы о волосы обрубка. Тонкие белые пальцы с их чудовищным словарём жестов. Тени Платоновой пещеры теперь протягивали свечу и шевелились на стенах подземной тюрьмы миссис Хенникер. Представление подошло к концу. Моя заговорщицкая улыбка успокоила Иоланту. Но, к своему удивлению, я почувствовал укол странной ревности. Учёный не любит видеть, как его уравнение встаёт, отряхивается и уходит. Я пообещал себе вскоре устроить другое пиршество греческих сумерек, хотя абсурдное ощущение от этого не уменьшилось. Представилось, что на грязной стене я начертал движущиеся идеограммы иных объектов любви, живущих в их платоновской форме, — «человек», «роза», «огонь», «звезда». Всё глубинное содержание стихов Кёпгена, на которое он претендовал, по-настоящему было «действиями, внешней оболочкой мысли». Всё это промелькнуло в голове лежавшего Чарлока; теперь он возвратился назад, чтобы, так сказать, смотать распустившийся клубок и суммировать всё для Авеля. Все эти грубые факты, будучи «защищены» собственноручной подписью компьютера, или «промыты» (как золотоносная порода), подвергнутся лингвистическому анализу, сортировке и оценке, чтобы наконец соткать ткань вдохновения, которая не даётся обычным ткацким станкам. Теперь я знаю, что всё поправимо, что в конечном счёте воспоминание как-то где-то полностью восстанавливается. И эти мысли, лопаясь на поверхности разума крохотными пузырьками чистого сознания, были мясом для Льва — сырой пищей Авеля.
Жизнь (по Кёпгену) — это образ, которого всё — отражение. Всякая вещь медленно превращается в другую: мёртвый человек — в мёртвое дерево, мёртвую скалу, виноградную лозу, глину, жёлтый песок, воду, облако, воздух, огонь… это процесс — не распада, но осуществления. (Осуществить — значит привести в бытие.)
Химические перевоплощения, по условиям которых все мы превращаемся в запасные части друг друга, — извините за библейское эхо. Рык Авеля.
Наш современный оракул, подобно древнему, — в этом стальном звере: бронзовый бык, стальной лев. Его диагноз: «Этому молодому человеку следует перечесть Эмпедокла. Сложность, иногда необходимая, не всегда прекрасна, простота — прекрасна всегда. Это так, но, после того как задан последний вопрос и получен ответ, в произведении искусства или природы всегда остаётся некая тайна. И невозможно выцедить последнюю каплю из бутылки, как ни старайся».
Целью всех манипуляций Авеля, понимаете, было не создание искусственной литературы, ни в коем случае; он искал способ реконструкции чувства, чтобы поставить тебя в положение «момента истины». Подобные слова затем становились просто новой формой вдохновения, когда они устраивали поэта. В «реальной» жизни. Разве Кёпген постоянно не называл свои стихи «мои маленькие сифоны для молитв»? Наконец я кое-как нашёл дорогу назад среди занавесей, отдававших затхлостью…
Карадок, сутулясь после своих подвигов, задумчиво смотрел на стакан; Фатима разложила маникюрные принадлежности и занималась его толстыми пальцами. Он кивнул на сифон и сказал:
— Пей, парень, пока в тебе не взорвётся идея.
Сам он, подумалось мне, был уже малость потрясён взрывом. Осколки шальных идей продырявили ему мозги. Он погладил черномазую уродину и похвалил её «шикарные здоровенные буфера». Тьфу! Потом велел ей сыграть нам на цитре и, не дожидаясь аккомпанемента, запел ослабевшим голосом:
Ах, дай ещё мне оказаться раз там,
В раю неврозов, что мы называем
Всеобщий Разум,
Чтоб жадными устами мне опять
К сосцам, вскормившим род людской, припасть.
Непонятные ассоциации заставили его заговорить о Сиппле.
— Сиппл одно время был клоуном, настоящим клоуном в цирке. Ну и ну! Я видел его в «Олимпии» — башмаки как мыльницы, нос что твой лингам. В штанах, спущенных, как паруса, в огромной целлулоидной манишке, которая сворачивалась, как штора, и сшибала его с ног. Самый забавный момент в его номере был, когда второй клоун совал факел ему между ног и прижигал причиндалы. Между прочим, ему приходилось несладко: ты б слышал, как визжали дамы. Но наклонности у него были отнюдь не благородные. Привычки — отвратные. Произошёл скандал, и ему пришлось уйти. Сейчас он живёт почётным отставником, не спрашивай, на какие шиши. Даже на фирме мне этого не могли сказать.
Он прервал рассказ и удивлённо завопил, ибо человек на оттоманке в дальнем углу комнаты, прежде совершенно невидимый среди мягких подушек, вдруг сел, широко зевая. Вот так эффектно появиться на сцене мог только Сиппл — и это был он. Бледная мрачная физиономия, опухшая от сна, заплывшие, воспалённые глазки удивлённо и подозрительно, как у беспризорника, обшаривали комнату. Лишь когда он увидел Карадока, идущего к нему, радостно распростерши руки, на его лице появилось слабое подобие улыбки. «Так ты здесь», — проговорил он фальцетом, застёгивая обвислые подтяжки, и мелко засмеялся. Лицо его подёргивалось, кривилось, морщилось, — словно он не знал, какое выражение изобразить. Нет, не так — словно хотел разгладить свою заспанную, помятую физиономию. Стойко вынеся радостные тумаки приятеля, он согласился перебраться в наш угол, что и сделал, чудовищно зевая. Ручной ленивец, сказал я себе, ленивец с забавной мохнатой головой, напоминающей грушу.