Я вспоминала и описывала лица своих родителей, особенно мамино. И, не удержавшись, говорила ему: „Смотри, это твои бабушка и дедушка“. Они были единственными людьми, о которых я ему рассказала.
Мне не терпелось увидеть его личико. Интересно, какие у него глазки? Какие волосики? Какое тельце? Я надеялась, что мы с ним будем похожи как две капли воды. Пускай родится с моими чертами, и тогда она не захочет отнимать его у меня, потому что люди, увидев их вместе, обязательно скажут: „Надо же, да это вылитая ваша подружка Анни!“
Я предлагала ей разные имена для младенца, и она на все соглашалась. Это, мол, ей безразлично, она хочет ребенка, а не имя. Мне очень не понравилось, каким тоном это было сказано. Я еле удержалась, чтобы не напомнить: вы хотите не просто ребенка, а МОЕГО ребенка! Я ведь могла бы взять назад свое обещание, но знала, что она никогда не согласится. Зато теперь я без всякого стеснения заказывала ей краски и все нужное для живописи, чувствуя себя с ней на равных. Я уповала на то, что ей скоро надоест выполнять мои требования и она выставит меня за дверь. Как же мне не терпелось сбежать отсюда! Я была готова родить прямо на улице. Но что потом? Позор. Мать-одиночка. Отверженная. Слишком часто при мне рассказывали подобные истории, и я знала, что ждет такую женщину. Будь мои родители моложе, они могли бы объявить ребенка своим. И я была бы не первой, кто числился бы „сестрой“ своего же ребенка. „Она небось довольна, эта Анни, — ведь как переживала, бедняжка, что у нее нет ни братьев, ни сестер!“ — судачили бы в деревне.
Но теперь это было невозможно, никто не поверит в такие чудеса. Однако главная проблема состояла в другом: в глубине души я была уверена, что мой ребенок будет гораздо счастливее в ее мире, чем в моем. Может, я потому с ней и уехала? Я вычеркивала в календаре дни, оставшиеся до родов, с отчаянием в душе. Вероятно, она догадывалась о моих терзаниях. И однажды вечером, придя ко мне в мансарду, начала утешать: я, мол, буду видеться с ребенком, когда только захочу, и вообще можно жить вместе, пока ее муж не вернется с фронта, да и после тоже, он наверняка согласится, и стоит мне лишь слово сказать, она возьмет меня в дом как кормилицу, а дальше, когда малыш подрастет и достигнет сознательного возраста, мы вместе решим, как ему объяснить ситуацию. Все это была гнусная ложь, и она это прекрасно сознавала. А я верила каждому ее слову. Мысль, что у меня отберут ребенка, была хуже смерти. И поэтому я заставляла себя верить ей. Я чувствовала себя такой одинокой.
За все эти долгие месяцы, проведенные в Париже, я не получила от родителей ни одного письма. И думала: мой отец держит слово. „Хочешь узнать, какая жизнь ждет тебя вдали от нас? Ну так ты это узнаешь, и не надейся, что мы будем тебе писать!“ Он бросил мне в лицо эти слова еще в тот день, когда я получила от него в подарок мольберт. Я знала, что у него крутой нрав, но в таком гневе никогда его не видела. Новость о моем отъезде привела его в дикую ярость, и мне стало ясно, что только теперь я в полной мере почувствую ее на себе. Вот кого я жалела — так это маму. Наверно, ей приходится с утра до ночи защищать и оправдывать меня. Как же мне ее не хватало! Как хотелось посоветоваться с ней, узнать, что она сама чувствовала, вынашивая меня.
„Твои родители живут хорошо“. Мадам М. неизменно повторяла мне эту фразу. С сияющей улыбкой. „Твои родители живут хорошо“. Мерзкая лгунья!
Слуга по имени Жак остался в „Лескалье“. Чтобы содержать в порядке дом, пока мы не вернемся, — так она мне объяснила. Из-за хромоты его не призвали в армию. Раз в неделю он приезжал в город (или, по его выражению, „на север“), чтобы сообщить мне новости о родителях, но я никогда его не видела, только слышала его голос внизу. Она и его не хотела посвящать в нашу тайну — кроме нас двоих, о ней знала только Софи. Мадам М. отдавала Жаку мои письма, и он, взяв на себя роль почтальона, отвозил их отцу и матери. Я-то ведь им писала. Коротко, но регулярно. А это было нелегко: темы приходилось выбирать очень осторожно. Как, например, сообщать им о погоде, когда для всех я жила в Кольюре? И уж конечно, не была беременна.
Родители считали, что мои письма приходят вместе с посылками от мадам М., которые получал Жак. Это делалось для того, чтобы нас не выдал штемпель на конверте. Она тщательно продумывала каждую мелочь. Еще до нашего отъезда из деревни ей удалось раздобыть пару десятков почтовых открыток с видами Кольюра. Некоторые из них повторялись, но она сказала, что так еще правдоподобнее: многие люди часто посылают открытки с одним и тем же пейзажем по два раза, даже не замечая этого.
Я уверена, что перед тем как отдать мои письма Жаку, она сама их читала. Ведь она не хотела рисковать — вдруг я где-нибудь нечаянно себя выдам. Мне она в этом не сознавалась, но я и так понимала. И прозвала ее „мадам Жироду“[4]. Что ж, на войне как на войне: я тоже говорила ей далеко не все.
Часто она просила разрешения посмотреть на мой живот. И разглядывала его в упор, дожидаясь момента, когда от толчка изнутри на нем выпятится маленький горбик. В такие минуты она выглядела жалкой и обделенной. Но я и не думала ее успокаивать. Пусть каждый страдает в свой час. Сегодня она, завтра я. Когда мой ребенок попадет к ней в руки.
Теперь я тоже ей лгала, отвечая на вопросы, которыми она меня засыпала. Например, спрашивала, что я чувствую, когда ребенок толкается, а я говорила: да ровно ничего не чувствую. Я безбожно врала, но она мне верила. Ей ничего другого не оставалось — как она могла узнать правду?! А я злорадно представляла себе: вот она сидит где-нибудь в гостях, за ужином, и повторяет мое вранье: мол, ровно ничего не чувствую. И ликовала при мысли о том, какими подозрительными взглядами посмотрят на нее подруги.
Единственное, что мне тогда хотелось изображать на холсте, было мое собственное тело. Но я понимала, что ей невыносимо будет видеть портреты беременной женщины, забившие мою мансарду. И писала себя только в ее отсутствие. Торопливо набрасывала этюд и тут же замазывала его чем-нибудь другим. Чаще всего голубым небом. Она, верно, удивлялась, с чего это я пишу одни небеса. Но поскольку я только их и видела из окошка, они вряд ли вызывали у нее тревогу.
Эта жуткая комедия длилась сто семьдесят четыре дня. Сто семьдесят четыре дня настоящей тюрьмы… хотя нет, на шестнадцать дней меньше. Однажды она разбудила меня среди ночи. Перед домом стояла машина. Мы ехали около часа и наконец остановились возле какой-то мельницы. Я думала, это просто передышка в пути, но нет, это была конечная цель нашего путешествия. Она хотела, чтобы я пожила на свежем воздухе. Место, конечно, не первый сорт, но для „ее малыша“ это будет полезно. Внутри была кухня и большая общая комната во всю длину мельницы. Отгороженный уголок для мытья. И маленькая спальня. Помещения в подвале — пыльные, заваленные старыми жерновами — выглядели совсем нежилыми. Я очень удивилась: зачем мы сюда приехали? Какая-то грязная мельница без всяких удобств. Но зато теперь я могла гулять. И сразу почувствовала прилив сил. Целые дни я проводила на воздухе. Стоял конец марта, природа уже начинала пробуждаться от зимней спячки. Я носила с собой альбом для набросков и уголь. Мало-помалу ко мне приходило вдохновение. Я наслаждалась прогулками в одиночестве — если не считать Альто, всюду бегавшего за мной по пятам. Сама мадам М. никогда и носа не высовывала наружу. Целые дни проводила на стуле у окна, решая кроссворды. Сидела застывшая, напряженная, испуганно вздрагивая от малейшего шороха. Я понимала: она боится, что нас здесь обнаружат. Понимала и еще кое-что: она боится, что я сбегу. По правде говоря, мне страшно хотелось сбежать. Но я была уже на восьмом месяце. Далеко не убежишь. Да и куда? Идти вдоль речки в поисках кого-то, кто мне поможет исчезнуть, было очень рискованно. К тому же теперь я хорошо ее знала. Если мы здесь поселились, то уж будьте уверены — на десять километров вокруг никто не жил.