Реб-зелменовский двор занимался, несмотря на раскаленный день, который был как кусок отшлифованного хрусталя, несмотря ни на что.
Только в окне дяди Зиши было тихо, занавеска опущена — единственное немое, запертое окно в реб-зелменовском дворе.
Маленькие Зелмочки совсем новой породы лежали в просохших канавах, как в корытах, и жевали большие пальцы собственных смуглых ножек.
(О, какой это безответственный рыжий Лаван оставил рыжие следы в зелменовском роду?)
Все было залито солнцем. Даже камни искрились.
Цалел и Тонька
Ровно в двенадцать часов дня Цалел дяди Юды прошел через двор к Тоньке. Дядя Зиша сидел согнувшись, как всегда, с лупой на глазу и ковырялся во внутренностях часов. Его крутой затылок был весьма зол на все человечество.
Цалел особо не церемонился с дядей Зишей. Ему только надо пройти к Тоньке, в смежную комнату.
Когда Тонька усаживается на старую кушетку с выпирающими пружинами и закуривает папиросу, он просто изнывает. Почему? Бог его знает. Он страдает розовой болезнью. Это что-то вроде зубной боли.
Дядя Зиша, который смотрит на все с точки зрения часовщика, сначала колебался, а теперь, после Сониного гостя, уже согласился бы выдать Тоньку даже за этого недотепу. Хотя в этом случае нельзя быть уверенным, не останется ли Тонька молодой вдовой.
Цалел — из новоявленных ученых. Он просидел нынче до утра над старой Библией, приспособленной для женщин, в обществе прародительниц, и таким образом прокутил всю ночь. Поэтому он немного устал — не выспался, — и в его воображении витают женщины — начиная от Ревекки, дочери Бесуэла, до Тоньки, дочери Зиши: все они ему любы и дороги. Теперь он хочет посидеть здесь, опершись на стул, вытянув ноги, и отдыхать от мыслей.
Но Тонька вдруг вскакивает с кушетки и берет его за густую пейсу:
— Пойдем, керченская селедка, искупаемся!
Речка в нескольких верстах от города. Ни клочка тени. Июль месяц. Они по этому зною с трудом добрались до прохладных полей картофеля и освежились немного среди зелени.
Цалел плелся сзади и говорил, изнывая:
— Знаешь, сегодня ночью я кое-что сделал. Представь себе, я достал старую Библию без титульного листа и определил, что она семнадцатого столетия и напечатана у Шимшана Зимеле в Майнце.
Немного спустя Тонька спросила:
— Селедка, какое значение имеет твое открытие для соцстроительства?
— Гм…
— Раз так, — повернулась она вдруг, — раз так, можешь идти спать!
Она подставила ученому ножку, как это делают отъявленные драчуны, и толкнула его в рожь.
— Идиотка! — кричал он, ища на земле очки. — Идиотка в кубе!
Тонька стояла уже на другом краю поля, согнувшись, держа руки на коленях, и делала вид, будто покатывается со смеху.
Ведь Зелменовы не смеются, Зелменовы только широко улыбаются.
Тракт тянулся далеко, до горизонта. Знойная рожь медными широкими четырехугольниками переливалась среди картофельных полей. Палящим зеленым дыханием веяло от лугов. Потоки солнечного света плыли по всей местности и где-нибудь вдруг заливали поле своим сиянием так, что пьянели глаза.
Далеко, у самой черты горизонта, клубился дымок — отрывисто сопел трактор, медленно ползя по краю земли и все не исчезая из виду.
Цалка проговорил:
— Да будет благословен наш Бог, царь Вселенной, по воле Которого произрастает хлеб из земли!
Она сбросила кофточку и остаток пути до реки бежала без оглядки.
Цалел еще только увидел поблескивающую издали полоску воды, а Тонька уже прыгнула с берега. Перед его глазами сверкнуло, отдаваясь дрожью в сердце, Тонькино загорелое тело; он услышал ее громкий возглас, и все это отдалось в его душе острой болью. Цалел растянулся в траве немного поодаль. Покусывая соломинку, он взволнованно думал и не думал в одно и то же время.
Она там плескалась, брызгалась под раскаленным солнцем, потом вдруг вынырнула, блестя мокрым телом, и закричала:
— Цалка, посмотри: красивая фигура?
* * *
На обратном пути они шли полем. Рожь уже налилась. Ни единого шороха. Тишина. Горячие стрижи скользили низко над рожью, а в вышине пылало солнце сплошным огнем. Они затерялись во ржи. Только время от времени Тонькина красная косынка выныривала из ржи крупной каплей крови. Тонька пела:
Ох ци мне, ох!
На болоце мох.
Хлопец па дзяучынцы
Сем гадоу сох.
Сох та ён, сох,
Высах, як гарох…
Ох ци мне, ох![6]
Она пела, а Цалел в этот жаркий день тащился за ней вместо тени.
Он думал: «Тонька, ты что-то ко мне равнодушна. Можно даже сказать, что ты относишься ко мне холодно, и мне это не нравится, потому что я, видимо, немного влюблен».
Он обронил тихий, затаенный вздох, который, как известно, является худшим признаком этого розового недуга.
* * *
В город вошли они с другой стороны. Зной, который лился с перегретых железных крыш, был здесь еще гуще.
Энская разрытая улица походила на фабрику. Во всю длину ее стояли рабочие, голые по пояс, с лопатами и ломами в руках. Прокладывали рельсы для трамвая. Косое солнце отражалось на голых отшлифованных плечах, как в зеркалах. Несколько сот загорелых спин спокойно двигалось в ритме труда. Мускулы скользили и струились смуглыми волнами по человеческой реке. Рельсы сваривали ацетиленом. Печурки, обмазанные глиной, кроваво-красно тлели в сверкающем воздухе. Время от времени где-то, среди группы обнаженных тел, с шипением взрывался ацетилен. Синий огонь рассыпался фосфорическими звездочками, и над мокрыми, вспотевшими телами поднимался пар, как в бане. Работали молча, и в этом раскаленном молчании брали начало два ряда длинных, черных, твердых рельсов. Возле них мелькали голые люди, обтачивавшие стальные опухоли на сплавленных стыках.
— Правда, красиво? — спросила Тонька.
— Да, красота человеческого труда, — ответил Цалел, как по книжке.
Тонька сказала:
— Есть песня зелменовского поэта Кульбака, которая все время вертится у меня в голове:
И время приспело
Парням загорелым
Душою и телом
Отдаться борьбе
За великое дело,
Что в муках созрело
И в каждом отважном
Бурлило и пело.
— Да, — согласился Цалел дяди Юды, — хорошее стихотворение!