— Я люблю требовательных людей.
«Одного, — мелькает у меня в голове, — одного-единственного человека». Я стараюсь сдерживаться, потому что она живет благодаря этой требовательности. Единственный требовательный человек обеспечил ей — а не мне — теплое местечко в каптерке. Она жалуется на Тура Прикулича, ей хочется быть с нами, а жить как он. Когда Беа говорит быстро, она порой близка к тому, чтобы забыть о разнице между собою и нами. Однако за миг до этого успевает прошмыгнуть назад в свою защищенность. Может, благодаря этой защищенности в ускользающем взгляде ее глаза становятся продолговатыми. Может, она, когда разговаривает со мной, мысленно взвешивает свои преимущества. А много говорит оттого, что, помимо своего требовательного человека, хочет еще чуточку свободы, о которой он понятия не имеет. Может, ей нужно меня разговорить, может, она ему докладывает, о чем мы с ней ведем разговоры.
Для меня самый сильный детский запах — это гнилостный запах прорастающих зерен кукурузы. На летние каникулы мы поехали в Венх и провели там три недели. Когда вернулись после каникул, на куче песка у нас во дворе проросла кукуруза. Я выкопал из песка початок: на нем были белые нити корней, а сбоку висело вонюче-желтое старое зерно.
— Желта кукуруза, и времени нет.
— Хорошо, когда что-то растет.
Беа Цакель на полголовы выше меня. Косы толщиной в руку обернуты вокруг головы шелковистой оплеткой. Голова, наверное, у нее не только потому гордо поднята, что Беа сидит в каптерке, но и потому, что ей нужно нести эти тяжелые волосы. Наверное, она еще ребенком обзавелась такими волосами, чтобы в бедной незаметной деревне горы сверху не просматривали ее сквозь голову, пока не умрет.
Но тут, в лагере, она не умрет. Об этом уж позаботится Тур Прикулич.
Последняя капля счастья Ирмы Файфер
Уже в конце октября зарядил дождь с ледяными иглами. Задав нам дневную норму, контролеры вместе с конвойными подались обратно в лагерь, в теплую контору и караулку. На стройке начался спокойный день, без командных окриков и страха.
Но это спокойствие оборвал вопль Ирмы Пфайфер. Что-то вроде ПОМОГИТЕ-ПОМОГИТЕ или БОЛЬШЕ-НЕ-ХОЧУ — толком не разобрать. Мы с лопатами и деревянными рейками кинулись к известковой яме и не успели — начальник стройки уже стоял там. Нам пришлось бросить все, что мы держали в руках. Руки за спину! — подняв лопату, он заставил нас стоять, бездействуя, рядом с ямой.
Ирма Пфайфер лежала в ней лицом вниз, вокруг пузырилась известь. Сперва известь поглотила руки, затем под серым покрывалом исчезли ноги до колен. Две секунды — почти целую вечность — известь выжидала, зыбясь мелкими рюшками. И вдруг разом захлестнула бедра. Вздрагивающая жижа проникла под шапку. Голова накренилась, а шапка приподнялась, и ее — с растопыренными «ушами» — медленно понесло к краю ямы, будто голубя с взъерошенными перьями. Наголо остриженный, в струпьях от вшей затылок еще оставался сверху и походил на половину дыни. Когда же голова совсем исчезла и виднелся лишь тот горбик, начальник сказал: Жалко, очень жалко.
Вслед за тем он погнал нас, угрожая своей лопатой, на другой конец стройплощадки — к гасильщицам извести. Всех сбил в одну кучу и крикнул: Внимание, люди! Аккордеонисту Конраду Фонну пришлось переводить: «Если саботажник ищет себе смерти, пусть ее найдет. Она сама туда прыгнула. Каменщики с лесов видели».
Нам приказали построиться и идти в лагерь. В этот день проверку устроили еще до полудня. Шел все тот же дождь с ледяными иглами, а мы стояли под открытым небом, притихнув от звериного ужаса и внутри, и снаружи.
Прибежал из своего кабинета неистово орущий Шиштванёнов. Вокруг рта у него пенилась слюна, как у разгоряченного коня. Шиштванёнов швырял в нашу сторону свои кожаные перчатки. Всякий раз кто-то наклонялся, поднимал их и приносил ему. А он опять швырял. Наконец он оставил нас Туру Прикуличу. На Прикуличе были клеенчатый плащ и резиновые сапоги. Он потребовал, чтобы мы рассчитались по номерам, потом сделали шаг вперед, потом шаг назад, снова рассчитались, снова шаг вперед и назад — и так до вечера.
Когда Ирму Пфайфер вытащили из ямы и где ее закопали, никому не известно. На следующее утро сверкало холодное солнце. В яме была свежая известь, всё как прежде. Никто не заговаривал о вчерашнем.
Наверняка кое-кто вспоминал Ирму Пфайфер, ее еще новую шапку и ватную спецовку. Она же легла в землю одетой, а мертвым одежда ни к чему, когда живые замерзают.
Ирма Пфайфер хотела сократить себе путь, она несла перед собой мешок цемента и не видела, куда ступает. Мешок весь напитался ледяным дождем, он первым пошел ко дну. Оттого мы и не увидели его, когда подбежали к яме. Так предположил аккордеонист Конрад Фонн. Предполагать можно разное. Но знать наверняка ничего нельзя.
Черные тополя
Была ночь с тридцать первого декабря на первое января, новогодняя ночь в конце второго лагерного года. В полночь из репродукторов раздалась команда: всем явиться на плац. Нас погнали по дороге, ведущей из лагеря. По обе стороны колонны восемь конвоиров с винтовками и собаками, сзади — грузовик. За заводской территорией, где начинался пустырь, нам приказали построиться в глубоком снегу перед глухим кирпичным забором и ждать. Мы были уверены: этой ночью нас расстреляют.
Я пробился в передний ряд, хотел быть среди первых, чтобы не пришлось еще и трупы грузить — ведь на обочине стоял наготове грузовик. Шиштванёнов и Тур Прикулич забрались в кабину, двигатель работал, чтобы они не замерзли. Конвойные прохаживались взад-вперед. Собаки стояли друг возле друга, опустив веки. Мороз закрывал им глаза. Время от времени собаки поджимали лапы, чтобы их не отморозить.
Так мы стояли: постаревшие лица и изморозь вместо бровей. У женщин губы подрагивали не только от стужи, они шептали молитвы. Я сказал себе: «Вот и конец всему». А ведь бабушка проронила на прощанье: «Я знаю, ты вернешься». Хоть это тоже было посреди ночи, однако — и посреди обитаемого мира. Дома сейчас отпраздновали Новый год, наверняка выпили в полночь за меня, за то, чтобы я выжил. В эти первые часы нового года они, надо полагать, думали обо мне, а потом улеглись в свои теплые постели. У бабушки на ночном столике уже лежит ее обручальное кольцо: она снимает кольцо каждый вечер, потому что оно давит. А я стою здесь, ожидая расстрела. Мне представилось, что все мы в громадной коробке. Сверху — крышка неба, покрытая черным лаком ночи и украшенная точеными колючими звездами. На дне коробки настелено по колено ваты, чтобы мы упали на мягкое. Стенки обтянуты бесконечной пеной кружев и жесткой ледяной парчой с шелковисто вихрящейся бахромой. Напротив, на ограждающей лагерь стене, между сторожевыми вышками, катафалком громоздился снег. На нем, возвышаясь к небу, но достигая в высоту только вышек, стояли многоэтажные нары, будто многоэтажный гроб, в котором для каждого из нас имелось место, чтобы быть погребенными друг над другом так же, как мы лежали на нарах в бараке. И над самым верхним этажом — черно-лаковая крышка. В головах и ногах этого катафалка стояли в почетном карауле по двое одетых в черное стражей на вышках. В головах, со стороны лагерных ворот, светились огни караулки, словно это мерцали свечи. В ногах, где было темней, вздымалась пышным букетом заснеженная крона шелковицы со всеми нашими именами на снежно-траурных лентах. Наши близкие, подвыпив и устав от новогодней суеты, простодушно спят посредине мира. Им, должно быть, снится наше сказочное погребение в новом году.