дичкам моим не суждено было расти в сохранности. Кто-то, желая сократить путь к полю, стал по ним ездить и придавил. Они стали чахнуть. Я прибил еще один аншлаг, побольше, — и это не помогло. Старых колхозных трактористов я знал, у них не повернулась бы рука пустить трактор по саженцам.
Ночь я просидел в лесу у костра. Где-то на далеких токовищах токовали последние тетерева. К утру я задремал. Меня разбудил звук трактора. Он и на этот раз шел через дички, а за собой тащил целую связку борон.
Я забежал вперед, остановился перед самым радиатором. Поднял в воздух кулак.
— Глуши мотор, подлец, — сказал я.
Тупоголовый юнец, в ватнике, в зимней шапке, нахлобученной на глаза и уши, нехотя слез с трактора и, сплюнув перед собой для пущей важности, пробасил:
— Чего дорогу заслоняешь?
У меня так и чесались руки шлепнуть этого негодяя по башке раз-другой, ибо я сразу понял, что слова мои пропадут в его голове, как семена в море.
— Аншлаги читал?
— Читал.
— А почему ездишь?
— Может, мне прямиком удобней.
Я заставил его вытаскивать с участка бороны, а за погубленные дички составил акт.
В свободное время я зашел к председателю.
— Что ж это, Григорий Матвеевич, — сказал я ему, — твой огородник совсем распоясался. Ездит по молодняку, совести нет.
— Эх, — вздохнул председатель, — не совести у него нет, а находчивости. Тюфяк соломенный. Интерес у него к жизни, как у насекомого: поесть да поспать. Кино ему не интересно, планы колхозные слушать не интересно, книжки читать не интересно. Разве что плеваться мастер.
Никак не могу отучить от этой дурацкой привычки.
На собрании молчит, лишь плевки в пол всаживает.
Я его теперь после собрания пол подметать заставляю.
* * *
Лето удалось жаркое. Целыми днями на небе висело солнце. Зазеленели и запылились поля с картофелем и капустой. На Сестре-реке старухи в ослепительно-белых платках стирали белье и уносили его в тазах по тропинке в гору.
Лесная дорога высохла и только в одном месте размывалась чистым родничком.
Днем в лесу было душно и кружил голову пахучий можжевельник. Зато вечером приходила свежесть, солнце закатывалось почти на севере, долго не смеркалось, небо темнело постепенно с востока.
В далекой глубине остывшего неба загоралась первая звезда. Ее можно было потерять в этом зеленоватом, похожем на бутылочное стекло небе.
Но вслед за ней загоралась еще одна, свет их усиливался, мерцал, и от этого ночь казалась живой.
Теперь я видел часто огородный трактор Кузьмы Ивановича. Безмятежно он ковырялся в картофельной ботве, рыхлил землю на капустных грядках или возил в тележке на бревенчатую эстакаду торф.
Когда рабочий день кончался, колхозники шли в село прямиком через кладки, а Кузьма Иванович ехал на мост в объезд.
Завидев мой костер, он глушил трактор и шел ко мне. Валился на землю, усыпанную опавшей хвоей и сосновыми шишками, пил чай и спрашивал:
— Охраняешь?
— Охраняю.
— Ну и работа у тебя. В жизни бы не пошел в лесники. День на ногах, ночь на ногах. Ты здесь сидишь, а у тебя в другом месте лес рубят.
— У тебя работа тоже хлопотливая, — говорил я.
— Я к ней веревками не привязан. Век за баранкой сидеть не буду. Год отгорюю и найду работенку непыльную. Может, у тебя какая есть на примете?
Потрескивал костер. К нам долетали звуки вечернего села. Они были оживленнее, чем днем, когда все разъезжались по полям и в домах оставались лишь старые да малые.
Закат медленно гас, гас и костерок, он не давал уже света, не отбрасывал блики на стволы и тяжелые, задремавшие ветки. На небе горели звезды. Вечер был мягок и таинствен. Вечер говорил: сколько интересных вещей на земле, только гляди во все глаза, только вслушивайся в каждое слово, и перед тобой откроются великие тайны.
Кузьма Иванович зевал, переворачивался с боку на бок: твердые шишки впивались в тело — и молчал. Ему нечего было рассказывать. На нем была все та же зимняя шапка, потный ватник, заскорузлые сапоги. Он допивал чай и уходил в темноту. «Так и сгниет этот пень, — думал я, — ничего не дав людям, бесполезно проживет жизнь».
Летом, в начале июля, когда схлынули белые ночи и земля успокоилась от удивления перед вечной зарей, ночное небо стало густым, синим. Теплый пар, нагретый днем от придорожной травы, молочных колосьев ржи, березовых, ольховых, ивовых веток и листьев, поднимался вверх, и на нем дрожали крупные звезды.
От зари до зари я работал в лесу и приходил домой, когда все спало, лишь вдалеке тарахтел огородник Кузьмы Ивановича. Усталый, я валился на кровать, но и в последние минуты, перед тем как уснуть, я видел в окне темно-синее небо.
Как-то в середине ночи я был разбужен лаем своих собак. Кто-то торопливо стучал жесткими каблуками о звучные доски крыльца, затем прошел в сени, в кухню и, цепляясь за табуретку, — в мою комнату.
— Вставай, вставай, все спишь!
Это был Кузьма Иванович. Вид у него был возбужденный, странный. Странность была в торопливости, в какой-то необыкновенной для него взволнованности, в выражении лица, в голосе. Даже в том, что он заявился ко мне на кордон ни свет ни заря.
Он тяжело дышал и, не дав ни минуты, чтобы прийти в себя, потащил меня на улицу.
Я думал, что с ним случилось несчастье: сломался трактор или ушибло человека.
Он вывел меня на крыльцо и сказал:
— Небо. Гляди, какая красота. Ты спишь, а она пропадает.