работала. Просто потому, что я не знал, в чём виноват. Я не чувствовал вины за своё рождение и не мог понять, почему мой дар так уж плох. Не мог я этого понять и в тот момент, когда меня привели в лодзинский собор, вместе с другими несчастными подростками. При всех, одного из нас взяли под руки двое крепких мужиков.
Его вывели на солею и продемонстрировали всем чёрную опухоль на его животе. Затем на эту опухоль стали лить спирт. Тот, едва касаясь искажённой плоти, зашипел, вспенился и задымился. Парень заорал так, как никто ещё на моей памяти не орал. Это был практически потусторонний крик, ибо по-моему представлению, в момент подобной боли, сознание несчастного было где-то между нашим миром и загробным.
Инквизитор, производивший экзекуцию, прекрасно знал, что бедняга может умереть от такой боли. Знал он и то, что если парень и выживет, то навсегда останется инвалидом. Но, несмотря на это и заполнявшие своды истошные вопли, очиститель продолжал абсолютно буднично лить растворяющую жидкость на едва живое тело. В его взгляде не было никакой жалости, ибо в его глазах, перед ним был не человек и даже не дикий зверь, а нечто мерзкое, что нужно срочно уничтожить.
Он без сомнения и жалости продолжал пытку, потому что считал, что нечто столь непохожее на него самого, не имеет права на жизнь. И это действительно пугало меня. Я никогда не испытывал подобного ужаса, как в тот самый момент. Даже несмотря на то, что в целом, в обстановке вокруг не было ничего особо страшного. Место, участники действа и даже само действо были обыденны и даже банальны. Но это и пугало. Зло было в абсолюте своём банально.
Оно, руководствуясь лишь своим желанием сделать так, чтобы абсолютно незнакомый человек вёл себя точно также как оно само, без сомнения причиняло ужасную боль. И, наверное, могло просто убить извивавшегося юношу, когда сочло бы, что тот уже достаточно отплатил за свою непохожесть на это самое зло.
Нас всех ждало бы тоже самое, что и первого несчастного, если бы в момент, когда тот наконец был "очищен" и осел на пол, без чувств, в собор не ворвались бы бойцы польских социалистов. Стреляя в воздух, бравые революционеры одним своим появлением заставили пуститься в бегство и инквизитора, и его подручных. Они разрезали путы, в которых мы всё это время стояли и отпустили нас наружу.
Не из желания взять нас на свою сторону они пришли на помощь. И не из большой любви к проклятым. Но, скорее, как таких же угнетённых царским режимом, какими были они сами. Это было чистое революционное благородство и настоящая солидарность. И я, без сомнения, был готов проявить к ним свою благодарность.
В тот же день я встал на баррикады, которые рабочие собирали неподалёку. Мне тогда не были понятны их идеи революционного социализма, как не был ясен посыл их борьбы за своё собственное государство. Но я так пропитался их устремлением, что и без этого знания был готов встать с ними плечом к плечу.
Оружия у нас было немного, да и никто бы не доверил пятнадцатилетнему мне винтовку, особенно учитывая, что я ни разу не держал в руках чего-то подобного. Но я всё равно стоял на ограждении в ожидании тех, от кого рабочие планировали обороняться. С моей стороны, это был ответный жест помощи, ибо я планировал хоть как-то помочь в борьбе с теми, кто угрожал их жизни. Как они сами без раздумья помогли мне.
Но долгое время никто не появлялся. Я успел несколько раз разделить с рабочими кров. Мы посменно спали в помещениях заводских общежитий, где в другое время, рабочие отдыхали после четырнадцатичасовых смен. В этих тёмных, маленьких коморках, куда набивалось с десяток человек, я спал на нижнем уровне ветхой двуспальной кровати на матрасе, полном клопов. И эта лежанка была для меня многим удобнее, чем пышные перины.
Скудный рабочий паёк, состоявший из варева и чёрствого хлеба, стал для меня многим вкуснее осетрины в шампанском. Я самолично помогал раздавать запасы бунтующему заводу и чувствовал, что эту пищу я по-настоящему заработал. Именно в тот момент во мне возникло отвращение к личным вещам. Особенно после того, как мы с товарищами стали грабить особняк, принадлежавший моим родителям.
Они уже давно трусливо сбежали из города, опасаясь гнева толпы, а мы решили позаимствовать их вещи, заработанные нечестным трудом. Брали, в основном, что-то полезное, вроде еды и денег, которые могли бы понадобиться во время революции. Всё остальное, роскошное и бесполезное, предпочитали крушить. Просто потому, что все эти безвкусные статуи, картины, что легко могли быть заменены фотографиями, и прочий позолоченный мусор был добыт за счёт чужих страданий. Не портили только книги, ибо в них было то, чего не было в любом другом аристократическом искусстве: смысл и знания.
Я тоже крушил. Даже в собственной комнате всё перевернул и разрушил. Потому что это была больше не моя комната. Феликс Романов, из рода Константина Павловича, умер в церкви, в результате того, что его собственная родня отправила его очищаться от врождённой особенности. Теперь жил только Феликс Рокош, польский бунтарь без рода и племени.
Я отверг своё прошлое даже не из ощущения глобального предательства, но из презрения к тем традициям, что олицетворяла собой моя собственная семья. Мой прадед был наместником в Царстве Польском и подавлял восстания поляков. Мои родители жили за счёт тех людей, которых прадед подавлял. Они ели изысканные французские пирожные, ни разу в жизни не марав рук в машинном масле.
Через несколько дней после разграбления, в город прибыли царские части. При чём, в большинстве своём, состоящие из таких же поляков, какими были и те, что стояли бок о бок со мной. Они прошли маршем по улицам, стреляя по всем, кто оказывал сопротивление. Многие рабочие погибли, не имея даже возможности отстреляться. Все прочие разбежались, не в силах противостоять армейским пулям. Всё закончилось очень быстро и бесславно, практически также быстро и бесславно, как и началось.
На улицах было много трупов, и мне чудом повезло не оказаться среди них. Я скрылся, как и многие мои товарищи. Взял новую фамилию и решил тянуть лямку на фабрике, вместо того, чтобы возвращаться к себе домой. И это было лучшее решение в моей жизни.
Йозеф — Нерон в Ипатьевском доме
Тебе отдых — одна лишь могила. Весь свой век недоимку