смертельная, я бы сказал, опасность профессиональной привычки. Целостность человеческого тела и лезвие. До первого надреза в моей руке — нож. И я помню, что это нож. И скальпелем он становится с первого надреза. Много ли времени уйдет на такое превращение? Мгновение? Но оно, мгновение это, я пережить обязан сознательно. И заставлять себя переживать его всякий раз, оперируй я хоть тысячу лет. Всякий раз. Понятно я говорю?
— Понятно.
— Это наш звуковой барьер. Его надо брать всякий раз. Если хоть однажды не ощутил его — останавливайся — это начало конца. Дальше — равнодушие, поза, игра на публику, все, что угодно…
Дмитриев замолчал. Он молчал долго, его короткопалые с тонкой розовой кожей руки, с пальцами, на которых ногти острижены были до мяса, так, что на них было больно смотреть — неподвижно лежали на столе…
— Я не знаю, — сказал он потом. — Много написано про врачей. И самими врачами тоже — много. И хорошими врачами. Но, понимаешь, врач занимает особенное место в человечестве. Все человечество обязано во имя самого себя — никак не меньше — утверждать авторитет врача. Как тут быть — не знаю. И правда нужна. Но какая-то особенная, — не расшатывающая, а утверждающая этот авторитет правда, крупная, не по мелочи. Тут тебе самому решать… А так — что же. Посылай. — Дмитриев опять замолчал. И вдруг озорно и ехидно улыбнулся.
— Ты думаешь — ты говорил о медицине? — сказал Коршак. — Ты говорил обо мне… Да и о себе тоже…
Дмитриев был младшим в семье. А семья — немалая: мать, отец, три брата, две бабушки и дед — такой старый, что сколько Дмитриев помнит — дед не слезал с печки. Родители хотели иметь девочку. Особенно мать. Пусть даже не помощница будет ей, а все женщина в доме, две их тогда — уже компания. И несмотря на то, что от самого последнего сына нового ребенка отделит восемь лет — Дмитриевы решились. Незаметно для всей деревни, но и не прячась, как-то относила свое бремя Дмитриева и родила — вновь мальчишку, Дмитриева-маленького.
И, может быть, это желание иметь дочку вылилось в такую форму неестественной похожести Дмитриева-маленького на Дмитриева-старшего. Все он повторил: и ужимки его, и походку, и с каждым днем все это усиливалось. Дело было за обедом. Отец увидел, как младшенький дует на ложку и как пробует горячее с нее, обнажив зубы и щурясь. Даже свою ложку отложил и уставился на сына.
И он много и часто раздумывал над тем, отчего так похож маленький Дмитриев на него. Ему бы радоваться, а радости не было. И по мере того как рос маленький Дмитриев, это удивление отцовское не иссякало. И он уже стал следить за сыном, исподволь, чтобы не заметили домашние. Он точно видел со стороны самого себя. В этом было что-то ненормальное, неправильное, такое, чего не должно быть в жизни. Точно сон, когда ты болен, когда температура или перед этим был тяжелый трудовой день — спишь и видишь себя, и понимаешь, что видишь себя, и замечаешь, какие у тебя руки и ноги, каково твое лицо, какие глаза, видишь свою собственную походку, видишь то, что отличает тебя от остальных людей.
Теперь, если он вспоминал свое детство, то он вспоминал его по-другому: он теперь знал, каким он был в каждое мгновение, которое вспомнилось. Маленький дьявол, подрастая, являл ему его самого, и однажды он подумал: а сольются ли когда-нибудь его прошлое и нынешнее, и понял — никогда Дмитриев-маленький не догонит его, никогда не сравняется с ним. Если бы они с женою родили его раньше, вместо, например, Володимира, это было бы возможно. А теперь нет — не успеет маленький Дмитриев состариться при нем — не хватит отцова века для этого. И ему стало легче. И никому об этом не говорил. Но с этим успокоением пришло и другое — пришло ощущение того, что он может предугадать, что ждет маленького завтра, через час, через несколько лет — ничего плохого с ним случиться не должно, с младшим сыном, потому что он настолько повторял внешне и характером отца своего, что не мог не повторить в таком случае и его судьбы, его поступков и его решений. А сам он прожил свою жизнь, если и нелегко, то ровно. Он любил землю, ту землю, которая кормила, на которой он работал с самых малолетних своих дней. А работал он, в сущности, на одном и том же поле — вот здесь, примыкающем одним боком к большой реке, а другим — прижимающемся к Хингану. На восток и на запад поле продолжалось долго: на западе до Забайкалья, на востоке — до океана. Он обрабатывал его всю свою сознательную жизнь, и оно сделалось для него чем-то живым и вездесущим. Когда шли дожди, когда случались наводнения — он думал о том, что пострадает поле; когда стояла бесснежная зима и тяжелые морозы превращали землю в железо, он представлял себе, как холодно полю. И когда, наконец, начинало пригревать солнце, оттаивая, чернела почва, он думал про поле: «Ну, ну, теперь ты согреешься. Все уже кончилось, и весна будет доброй, а потом я распашу тебя, ты станешь дышать и можно будет положить зерно».
Никто из людей не слышал этих слов его — это он произносил про себя, неулыбчиво глядя прямо перед собой. Он менял участки — его же посылали с трактором на работу в разные колхозы, но все равно поле оставалось все то же. Оно каким-то образом сохраняло для него и память о тех людях, которых он помнил и которых уже нет — ребят из молодости — они ушли на войну и не вернулись (а он на войну не попал — так сложилась его судьба, он вообще никогда не держал в руках оружия, и в его доме даже не было плохонького хотя бы ружья), тех, кто не дожил рядом с ним до этих пор.
Среди сотен и десятков таких же хлеборобов и механизаторов он прожил, не оставив особенного следа — он не построил городов, не проложил дорог, не возвел мостов или зданий. Он поставил только себе хату — пятистенку, крепкую, хоть и без фокусов, и помог вместе со старшими сыновьями поставить дом Олегу с его женой. И, наверное, еще предстоит поставить два дома — для Володимира и Алешки, когда они женятся, а маленькому хватит и отцовского дома — простоит дом еще лет тридцать, не меньше: прошлой весной, когда открывал завалинку, глянул на нижние венцы — крепкое дерево, со смолой в душе, почти не обветшало за все эти годы.
Он только помогал родиться хлебу, свекле, капусте. Если сложить все,