противоречия. Милостями осыпан, вот и хвалишь! Но с языка не обронил, слушал.
— Редкое царя качество, — рассуждал Гордон, — состоит в том, что не терпит он ни лести, ни хвастовства. И разумеет, сколь важно ученье себе и людям, всему отечеству.
— То-то Меншиков у него ученый, — вырвалось у Бориса. — Ему грамота — что быку иконостас.
Гордон, усмехнувшись, взял Алексашку под защиту. Науки ему чужды — это точно. Зато царь в нем находит опору для своего юного и мужественного духа.
— От нас, от стариков, какое веселье для его величества? Никакое веселье.
«И от меня тоже мало радости, — подумал Борис. — Гипохондрия и меланхолия».
— Царское величество драгоценный имеет дар, — продолжал Гордон. — Феномен, который из потентатов токмо у него, сиречь гумор и сатира.
Видя недоуменное на лице поручика выражение, пояснил. Генералы находились в смущении, как объявить неудачу под Азовом? Питер же единым махом отмел сомнения: невзятие Азова, ясно и кратко! Так и в Москву написал, так сказал во всеуслышание. Бесстрашный гумор у царя Питера! Не то что иные потентаты европские, прячут порухи свои, замазывают речениями красными, если что не удалось.
Борис внимал вполуха, так жадно возмечтал о знаменитой книге. Вдруг да через него первого, через Мышелова, причастится царь итальянской премудрости!
В лавке Гваскони пестро, утешительно глазам и обонянию. Еще не ступишь на порог, а сладость товаров галантных обдает, яко волной, топит, нос распирает. Над облаками сорочек, кружев, шитья бисерного, стекла переливчатого — распятие. Из поставца стенного глядит богородица, вся в лентах, чернобровая, без младенца, — верно, незрелых лет, до непорочного зачатия.
Хозяин — мужичок с локоток, седой живчик. Бородка двух колеров, седая с чернотой, обстрижена клинышком. Улыбка сахарная.
— Но, синьоре! — воскликнул, сложив ладони, когда поручик высказал свою нужду.
Увы, нет книги Макиавелли! О, великий Макиавелли! Он — Гваскони — последний осел, не позаботился привезти книгу. «Принчипе» — так озаглавлена книга, то есть «Принц». Угодно ли господину потерпеть три недели, — книгу пришлют из Флоренции, прекрасное издание из превосходной типографии. Стоить будет сиятельному клиенту…
Наморщив лоб, Гваскони сказал цену, вздохнул, сбавил, хотя Борис уже согласился. Хорошо, недели даром не утекут, язык филозофа времени потребует еще больше. Гваскони встрепенулся. О, эччеленца желает изучить итальянский?
Раз десять Борис был наименован «эччеленца», раз двадцать «комендаторе», много раз «принчипе» — постижение итальянского началось незамедлительно. Домой вернулся, усадив рядом с собой в санки учителя — младшего сына Гваскони, глазастого, нежнолицего отрока Чезаре.
С того дня учитель и доктор-грек занимали князя-боярина по очереди — два часа уроков, час леченья. От уроков ли, от медицины ли — болезнь ослабила хватку.
Книгу прислали лишь два месяца спустя, в февральскую предвесеннюю оттепель.
— Вам, эччеленца, салюти из Италии, — услышал Борис. — Много салюти от падре Броджио.
— Броджио?! Откуда? Он же убитый…
— Уччизо? О, но, эччеленца, нет, нон э уччизо! Прошу, я имею леттера… письмо…
Купец нырнул под прилавок. Брызнули на пол остатки сургучной печати. Гваскони кое-как, с помощью приказчиков, перевел. Падре Броджио доводит до сведения милого друга счастливое свое избавление из турецкого плена.
7
Лишь второе сидение под Азовом принесло успех.
В лето 1696-е Борис Куракин возвратился в царствующий град Москву победителем.
Неугомонный дебошан Лефорт созвал большой бал. Саней сотни полторы принеслось по первопутку. Палили пушки, сообщая приглашенным — особливо военным чинам — настроение батальное. Стольник Григорий Долгоруков, захмелев, начал стрелять из татарского лука, норовил попасть в пузатого медного Бахуса, скалившего зубы в углу столовой. Младший Голицын при каждом залпе кричал «ура» и подкидывал кубок с недопитым вином, обрызгивая соседей немилосердно. Заросли на стеклах, взращенные морозом, трепало точно ветром. Женские особы пугались, роняли веера.
Купчики шведские повздорили с датскими, один, вскочив на стол, лягнул противника в грудь, скинул посуду и яства.
Борис хотел подойти к царю, спешил, локтями проталкивался к нему. Да где там, прицепилась к Петру чародейка Монсиха. Потом искал царя, обтираясь о бархаты, о юбки, обручами распузыренные, царапаясь о бисер, об нашивки. В палате танцевальной взыграла музыка, сам адмирал, в расстегнутом лазоревом кафтане, щелкал каблуками, звал охотников. В дверях Борис едва не столкнулся с царем, устремился вдогонку — и тут, волчком под ноги, старший Гваскони, седой карлик.
— Принчипе, принчипе…
Царь обернулся — какой еще тут принц? А Гваскони повис на рукаве Бориса, затараторил:
— Салюти, нуове салюти, симпатия грандиссима… великий симпатия, принчипе, светлость… От Броджио, падре Броджио, салюти, салюти…
— Грацие, грацие, — благодарил Борис, пытаясь высвободиться. Глядь, черные царские кудри над ним.
— Ты что? По-итальянски можешь? Мне сказывали. Это он тебя учит?
— Но, но, комендаторе, нет, — кланялся Гваскони. — Чезаре учит. Мио фильо, сын… О, принчипе Куракин великий студиозо!..
Откланялся и шмыг — нет его.
— Иезуит твой, — вспомнил Петр, усмехнувшись, — обратно к нам тропу ищет, мученик святой.
Как спасся из плена — царю ведомо. Было извещение от гетмана.
— Петр Алексеич, челом бью тебе…
От выпитого Бориса пошатывало. Оплошал, обратился по старинке.
Петр нахмурился.
— Чего тебе, Мышелов?
— Азов взяли, а я все поручик… Мой Федька, холоп, и то унтер-офицер, а я…
«Зачем это я про Федьку? Не так надо было…»
— А я вот бомбардир, — отрезал царь. — Старше меня жаждешь быть? Не дорос еще, Мышелов.
Толпа оттеснила Бориса, сбитого с толку. Он ругал себя. Ведь собирался обличать неправды, жестокие поборы, заступиться за всех жителей российских, за шляхту и за мужиков. А что вышло? Свою жалобу наперед выставил.
Прижался к стене, страдал, жмурился. Мельтешили кафтаны, жилетки — лазоревые, малиновые, цвета кирпича, цвета сливы, цвета канарейки. Лесной буйный шум налетал от юбок. Скрипачи-французы, багровые от вина, ослабели, музыка замирала.
Монсиха-чародейка махала веером, обдувала царя, лопотала что-то. Подскочила, врезала между ними тощее плечо плоская, вертлявая девица, словно доска в серебряной ткани.
— Лизхен, — сказал царь, — вон кавалер для тебя! Расшевели его! С тобой и мертвый запляшет.
И к Борису:
— Тоску наводишь, Мышелов. В Италию такой поедешь… скажут, что за чурбан торчит!
Подтолкнул Лизхен, развел ей руки, обнял Бориса ее руками.
Девица впилась, словно клещ. Борис покорился. Урок танца давался мучительно, поручик обливался потом. То и дело ощущал он под своим башмаком упругость узкого, унизанного бисером носка Лизхен.
Так рассеялся, заглох в умопомрачительном вертепе Лефорта, дебошана, завлекателя, рождавшийся в душе поручика бунт.
На святках боярские дворы обежал слух — будет посылка русских людей за границу, для образования. Отправят всех стольников, одних в Голландию, других в Италию.
Он — Борис Иванов сын Куракин — едет в