ей поклонились, допили кофе, вышли на улицу (во вновь засверкавший день).
***
Басманов, когда мы вышли во вновь засверкавший день и на улицу — верней, на бульвар (Суворовский, ныне Никитский), затем на широкую (как всегда, как в «Войне и мире») Арбатскую площадь — где тоже был (и есть) кинотеатр с не менее, в сущности, комическим названием «Художественный» (все прочие, значит, нехудожественные, или маловысокохудожественные, как писывал Зощенко), — Басманов, глядя в сторону «Праги», щурясь на яростном солнце, заговорил, мне помнится (или мне неправильно помнится? или все опять путается? и это было в другой раз? это часто бывало) о наследственности, — вновь и в очередной раз заговорил о наследственности, о том, какое страшное дело наследственность, как трудно жить на этом слепящем свете, если твой папа-опричник убил твоего дедушку, тоже опричника, то есть своего же собственного папу-опричника, по приказу царя-батюшки (моего батюшки, пишет Димитрий, моего, а не вашего, вот в чем все дело), и не просто убил, но замучил в застенке (попробуйте представить себе это, пишет Димитрий; щажу ваши нервы, сударыня); не договорив, оборвавши себя же, побежал догонять (или мы оба побежали догонять? кто теперь разберет?) троллейбус № 2, тогда еще ходивший, потом уставший, переставший ходить по Новому Арбату, тогда Калининскому проспекту (как вы еще помните, или уже не помните, или мне все равно, скорбя пишет Димитрий), проспекту Козлиной Бороды, Всесоюзного Старосты — и дальше, через мост, на Кутузовский, мимо гостиницы «Украина» (славно, черт возьми, сражались мои запорожцы!) или «Хижины дяди Джо»
(по Басманову любимому выражению) к Дорогомиловской заставе, где он, Басманов, потомок опричников, жил в имперских дебрях, каменных джунглях, на месте былых лачуг построенных все тем же дядею Джо, тем же И.В. (Иваном Виссарионовичем, Иосифом Васильевичем, уж как вам будет угодно).
***
Я устал, сударыня. Я тоже устал (как троллейбус). Воспоминания одолевают меня; мысли мучат; слова не смолкают в страдающей моей голове; эпохи жизни, с отчаянным треском, подступают ко мне все ближе, налезают друг на друга, как льдины на реке или на море (на реке, например — на Волге, например — в Угличе; на море, например — на Балтийском, например — в Курляндии, в заколдованном герцогстве), когда оно, море, или она, Волга, вдруг пробуждается под еще недавно мертвою гладью, и эта гладь идет трещинами, и превращается вдруг в торосы, и все крушится, все рушится, ломается и грохочет — и как же любил я смотреть на эти буйные, безумные (аминазина нет на них) льдины, в моем далеком детстве, на Волге, в моем далеком отрочестве, в Курляндии. Вы же знаете, что я был спрятан в Курляндии? что я таился в Курляндии? Вы этого не знаете, о, конечно (пишет Димитрий, поднимая голову, прислушиваясь к шуму веток в окне, склоняясь вновь над бумагой); вы этого и не можете знать; никто не знает этого; но я расскажу вам. Я еще много чего расскажу вам, сударыня; успокоюсь и расскажу.
***
Так давно было все это, что я уже почти не верю, что — было. Даже юность была так давно, что словно ее и не было. Но это было, было; была эта московская зима; эти серые улицы; была (и есть до сих пор) эта маленькая площадь и театр (которого больше нет) в углу ее, на повороте в сугробистый переулок; и мы были просто компанией более или менее молодых идиотиков, которым Сергей Сергеевич, режиссер и глава нашей студии, позволял экспериментировать (мерзкое слово, но так это называлось) в наше, да и в свое удовольствие. У Сергея Сергеевича была очаровательная привычка руки складывать на груди и шевелить потихоньку пальцами, сим шевелением ясно и явно показывая, с каких высот он снисходит к нам, молодым идиотикам, как смешны ему и в то же время как умиляют его, изнуренного жизненным опытом, тяжелыми мыслями, невинные наши проделки. Мария Львовна снисходила к нам, сшибая нас с ног, сводя нас с ума своей нежной, тройной, никогда не всем сразу, но каждому по отдельности — и каждый думал, что ему, кому же еще? — предназначенною улыбкой; своим манким платком; своим безудержным бюстом; своими библейскими бедрами.
***
Еще был примечательнейший персонаж, которого все называли Перов, просто Перов (и даже — Просто Перов, Простоперов); то ли потому его называли так, что он сам так всегда представлялся — называйте меня, мол, просто Перов, без околичностей, — то ли потому что он играл Просперо в шекспировской «Буре» — и тут уж Ариэль с Калибаном не могли удержаться от каламбура. Этот просто Перов (Просто Перов, Простоперов) был их всешный (такого слова нет? теперь будет!) давнишний приятель — и Сергея Сергеевича, и Марии Львовны, и А. Макушинского; он тоже, случалось, в разговоре с А. Макушинским поминал какого-то Макса; был чудесный человек; щеголял в свитерах грубой вязки; являл на щеках симпатичную синеву; ее же на подбородке с тенденцией к раздвоению. В Грузии на дороге нарисованы два яйца. — Почему? — Дорога опять раздваяйется… Шутил, короче; с большим успехом у дам. Успех у дам был велик; успех на сцене почему-то не очень; с моим, впоследствии, ни в какое сравнение не шел (довольный собою, пишет Димитрий). Хотя он был такой красавец; герой-любовник, потрепанный жизнью; меланхолический Ромео; постаревший Казанова; Ловелас со страданием в глазах; Вальмон, уставший от приключений. В студию заходил он в память о каких-то давних делах и спектаклях, если я правильно понимаю (продолжает писать Димитрий, прислушиваюсь к шуму веток в окне, шуршанию прошлого); в то время играл уже в «Современнике», откуда Галина Волчек его, впрочем, скоро и выставила. Я пишу только правду, сударыня; мне врать уже незачем; али я(действительно) самозванец какой? Кем-кем (с наслаждением пишет Димитрий), а самозванцем я отродясь не бывал… Я стоял на пустой сцене, над городом, и Басманов, краснощекий друг мой, говорил мне: вот она, Москва, возьми ее, овладей ею; она по праву — твоя; ты — царевич; а я безмолвствовал, в ужасе от известия о мертвых трупах (очень мертвых, отнюдь не живых); а больше ничего мы не знали, и Макушинский, протирая очки, разглагольствовал, расхаживая по проходу, о том, что наша пьеса, да, начинается там, где пушкинская заканчивается, хотя ничего в этом нет ни нового, ни оригинального — все русские авторы, писавшие о Димитрии после Пушкина, пытаются его развить и продолжить, все идут по его божественным стопам, бессмертным следам, теряя их, сбиваясь с пути. А это дело само по себе безнадежное.