в роту, и он долго бродил по сонному лесу, потом остановился на берегу ручья. Нагнувшись, чтобы напиться, он, словно в зеркале, увидел свое отражение, но с трудом узнал себя. Даже губы, когда он коснулся воды, показались ему чужими. Это впечатление немного его отвлекло, но стоило отойти от ручья, как вновь навалились тяжелые мысли.
«Сколько можно отступать и терпеть поражения? Мы столько месяцев ждем наступления русских, а они все отступают и отступают. Обещали нам помочь партизаны Черногории, но где-то затерялись. А фашисты давят все сильнее. Сейчас им на помощь пришли четники и полицаи. Да и среди партизан нашлись трусы, перебежавшие на сторону предателей. А отряд Стояна Чамчича растет… В чем здесь причина? Когда он порвал с нами, с ним ушло немногим более сорока человек, а сейчас в его отряде насчитывается уже свыше двухсот бойцов. Черт разберет, почему так получается. Почему крестьяне, весь свой век страдавшие от гнета монархии и короля, сейчас переходят на сторону четников? Не может быть, чтобы они так любили своего короля… Или же они привыкли, чтобы их угнетали, а свобода их пугает? Богатых я еще могу понять, но почему беднота с ними заодно? И чем все это закончится?» — спрашивал себя Лабуд и не находил убедительного ответа.
Размышляя так, он забрался на вершину довольно высокой и крутой скалы. Внизу, в лесу, стояла тревожная тишина, полная загадочной таинственности. Лабуд смотрел на ломаную линию горизонта, и ему казалось, что он видит перед собой чью-то чужую землю, опустошенную непрерывными бурями. Дождь то переставал, то начинал моросить вновь. Земля напиталась влагой до такой степени, что стала напоминать медузу. Стоило резко надавить ногой, как из-под сапога брызгали грязные струйки. Туман опускался все ниже, дальние холмы постепенно исчезали из виду, дома близлежащих сел как бы удалялись, а линия горизонта приближалась. Лабуд постоял еще немного и стал спускаться вниз по узкой и скользкой тропинке, держа путь к деревне, в свою роту.
Дремотную тишину вдруг нарушила далекая глухая дробь тяжелых пулеметов. Вслед за этим донеслось несколько артиллерийских выстрелов. Лабуд решил, что это ведут бой партизаны в горах Рудника и Овчара. От этой мысли ему стало легче. Может быть, удастся в скором времени объединиться с другими отрядами. Лабуду было ясно, что на Космае восстание терпит поражение, можно сказать, угасает, но у него и в мыслях не было прекращать борьбу. Он был убежден в справедливости своего дела и неизбежности его торжества.
На опушке леса Лабуд остановился. Ему показалось, что за ним наблюдают. Впереди, шагах в ста, начиналась сожженная деревенька. Между пепелищами домов и строений сновали фигуры бойцов, в нескольких местах горели костры. В селе, расположенном за оврагом, слышался лай собак, крик гусей, мычали коровы.
Лабуд внимательно осмотрелся и увидел Лолича. Он сидел на стволе поваленного бурей дерева в состоянии глубокой задумчивости. По его лицу было видно, что он недавно плакал.
— Пейя, ты что раскис, возьми себя в руки, не ребенок!
Лолич закрыл глаза и снова их открыл. Несколько секунд смотрел на Лабуда таким взглядом, словно видел перед собой незнакомца.
— Теперь уже все в порядке, — продолжая сидеть как изваяние, вяло ответил Лолич. — Конечно, это глупость, но бывает так, что не в силах себя сдержать. Не думай, что я дрожу за свою шкуру, нет. Все куда сложнее.
— Понимаю тебя. И мне нелегко, всем тяжко, но надо держать себя в руках.
— Конечно, надо, кто возражает? И я вел себя спокойно, даже когда отходили наши главные силы; держался нормально, когда хоронили наших товарищей. Но сегодня; когда закапывали оружие, которого нам всегда не хватало, мне почудилось, что я закапываю себя самого. Скажи, до каких пор человек может держаться?
— До тех пор, пока у него есть сила.
— А на что рассчитана, эта, дьявол бы ее побрал, человечья сила?
— Она рассчитана на всю его жизнь. И пока держишь себя в руках, контролируешь свои действия, значит, силы твои не иссякли и ты еще живешь.
— Ты, Лабуд, говоришь так, будто наша сегодняшняя жизнь зависит не от немецких пуль, а от нас самих. Раньше мне и в голову не приходило задумываться над тем, сколько стоит человеческая жизнь. А получается, что цена ей равна стоимости одной пули, десяти граммам свинца. Сколько надо матери затратить сил и времени, чтобы вырастить и воспитать сына! А трудно ли сделать пулю? Да их отливают по миллиону штук в час! На поверку же выходит, что на войне цена жизни человека и цена пули одинаковы.
— Все не совсем так, — мягко возразил Лабуд, пытаясь развеять пессимистическое настроение Лолича. — Мы боремся за счастье, за лучшее будущее, за свободу. А коли жизнь придется за это отдать, то надо стремиться продать ее подороже.
— Легко сказать: «продать подороже». А если я вообще не хочу, ее продавать, а предпочитаю остаться в живых?
— Ну и живи на здоровье, никто не запрещает. Только не кисни и не трави себе душу, а то совсем заплесневеешь.
— Может, ты и прав, Лабуд, нельзя нам раскисать. — Лолич встал, забросил ранец за спину и взял в руку винтовку. Немного помолчав, он заговорил снова, но каким-то необычным для него голосом — таким боязливым, невыразительным: — Хочу попросить тебя, Лабуд. Если меня так тяжело ранят, что я не смогу покончить с собой, сделай это за меня. Не хочу я попадать в руки врага живым. И еще об одном попрошу. После войны найди мою могилу и напиши на надгробье одну из моих песен. Люди ведь любят останавливаться у могил. Идет себе человек, притомится, сядет около моей могилы, песню прочитает, а какая-нибудь старушка и всплакнет при этом.
— Лолич, ты меня удивляешь! Я тебя совсем другим считал…
— Не придавай моим словам особого значения, это я немного размагнитился, — оживившись, произнес Лолич. — Ты же знаешь, что я добровольно вступил в партизаны и буду бороться до тех пор, пока немцы не пошлют меня к праотцам. Правда, большого геройства от меня не жди. Героем я не стану. Мне больше нравится стихи писать.
— Ты поэт? — удивленный таким открытием, спросил Лабуд. — О чем ты пишешь?
— Обо всем — от лозунгов, что пишут на заборах и стенах домов, до элегий. Как ты думаешь, после войны можно будет напечататься?
— Не знаю, я не очень сведущ в таких делах, — пожал плечами Лабуд, — там видно будет.
— До войны, хотя я уже два года пишу стихи, мне ни разу не удалось опубликоваться. Куда ни обращался — везде отказывали, — сокрушенно