него 7 человек детей, один другого меньше, что жена его умерла месяца два тому назад, как известило его письмо, полученное им в Одессе, что дети его ходят по миру. Приходил также осведомляться, нет ли письма, ратник из плотников… и, утирая кулаком слезы, говорил про детей им оставленных. Для нас существуют побуждения самолюбия, честолюбия, славы, отвлеченные понятия об отечестве, политические мечты, сопряженные с известной степенью познаний и образования… Ничего этого для него не существует и существовать не может, ничего разобрать и понять он не в состоянии в этом тумане, облегающем его со всех сторон. Если вообразить себя на их месте… так, кажется, повесился бы или спился бы с горя.
Впрочем, будь у Аксакова дети, возможно, он бы более эмпатично отнесся к горю солдат. В этом письме Аксаков фактически проговаривается, что система абстрактных патриотических ценностей служит для того, чтобы в экстремальные времена «не спиться и не повеситься», создавая иллюзию смысла там, где есть одно человеческое горе, например, во время войн во имя имперских амбиций. Тем самым патриотизм становится способом вытеснения психологической травмы и заглушения чувств тоски, вины и стыда. Однако, оправдывая патриотизмом развязанную Николаем I Крымскую войну, Аксаков демонстрировал двойные стандарты, когда критиковал внутриполитические репрессии николаевского режима, которые, по мысли императора, также были направлены на достижение отечественного блага. Будучи идеологией жертвенничества, патриотизм требует на свой алтарь все права и свободы человека.
Патриотизм – эмоция, инстинкт или расовое чувство?
Искажение и подчинение индивидуального мировоззрения патриотическому настроению заставляет в исследовании патриотизма сместить акцент с его ценностно-идейных установок на чувственно-эмоциональные реакции. Российские современники кризисных периодов XIX века, когда в обществе особенно ярко вспыхивали патриотические эмоции – от патриотической эйфории до патриотической тревоги, – обращали внимание именно на чувственную, порой аффективную природу этого феномена. Молодая петербурженка рассуждала о патриотизме после окончания Крымской войны, обнаруживая в нем эмоциональную амбивалентность и признавая собственное бессилие в разрешении его противоречий:
Я осталась одна додумывать думу о том, что такое патриотизм. Ненависть ли это слепая, а может быть, и завистливая к чужому, даже хорошему, за то только, что оно чужое, не наше, и такое же слепое пристрастие к своему, к нашему, за то только, что оно наше, – или это горячее желание блага своей родине, желание, ищущее везде этого блага, принимающее его отовсюду? Тот ли патриот, кто отталкивает всякую мысль о своей погрешимости и утешается тем, что у других скверно, – или патриот тот, кто, не боясь и не гнушаясь больных мест своей родины, прикладывает к ним руку своей посильной помощи, или по крайней мере сознается в них? Моей молодой голове не разрешить было этих вопросов[70].
Впрочем, разрешить эти вопросы оказывалось не под силу и многим убеленным сединами головам.
Исследователи патриотизма обращали внимание, что он одинаково проявляется как во время национальной тревоги, так и эйфории, переживаний государственных поражений и побед. Л. Н. Толстой, оценивая патриотизм с точки зрения христианской морали, начал разговор о нем с выявления именно психологических особенностей. Русский писатель стал свидетелем русско-французских торжеств в октябре 1893 года во Франции по поводу ответного визита русской военной эскадры в Тулон. В этот период происходило складывание союза двух держав, давшего начало оформлению Антанты, поэтому в Париже русских моряков встретил президент С. Карно, и несколько дней не прекращались народные гуляния и официальные приемы. Толстого неприятно поразило поведение французов, стремившихся всеми средствами выразить свое восхищение русскими моряками, что порой принимало формы массовой истерии. Причем, читая местную прессу, писатель заметил, что сам поддался сентиментальному настроению, что навело его на мысль о заразности патриотических эмоций. В итоге в статье «Христианство и патриотизм» 1894 года он сравнил патриотизм с психической эпидемией, описанной психиатром И. А. Сикорским на примере секты малеванцев:
Сходство между той и другой болезнью полное. То же необыкновенное благодушие, переходящее в беспричинную и радостную экзальтацию, та же сентиментальность, утрированная учтивость, говорливость, те же беспрестанные слезы умиления, приходящие и проходящие без причин, то же праздничное настроение, то же гулянье и посещение друг друга…[71]
Торжества в Тулоне вызвали иронию некоторых москвичей в связи с тем, что с ними совпал Крестный ход вокруг Кремля в память освобождения России от французов в 1812 году. Современники писали: «Смешное совпадение!.. В Москве молятся в память спасения от французов как врагов, а французы в тот же день чествуют русских как друзей»[72].
Независимо от Толстого близкую позицию занял французский социальный психолог Г. Лебон, который в 1895 году на примере Французской революции отметил способность толпы заражать отдельных людей определенными эмоциями и побуждать как к преступному, так и благородному действию:
Но если толпа способна на убийство, поджоги и всякого рода преступления, то она способна также и на очень возвышенные проявления… Действуя на индивида в толпе и вызывая у него чувство славы, чести, религии и патриотизма, легко можно заставить его пожертвовать даже своей жизнью[73].
Впрочем, еще ранее другой российский психиатр В. Х. Кандинский объяснил в 1881 году массовость чувств и настроений «душевной контагиозностью» – основанной на инстинкте подражания заразительности эмоциональных состояний (современная нейробиология объясняет эмоциональную контагиозность действием зеркальных нейронов). Тем самым патриотизм становился инструментом по эмоциональным манипуляциям массами, о чем писал и Толстой:
Восторги толпы большею частью искусственно приготовляются теми, кому они нужны, и степень восторга, выражаемая толпой, показывает только степень искусства учредителей этих восторгов[74].
С середины XIX века патриотическая пропаганда проникала в разные слои общества, манипулируя настроениями подданных. Если для городских слоев основным источником информации были газеты, то для крестьян – лубок, а также всевозможная утварь с изображениями героических сцен. А. Энгельгардт обратил внимание, что военно-патриотическая пропаганда в деревне предшествовала началу войны 1877–1878 годов: «Коробочник Михайла, который прежде носил платки с изображениями петухов, голубков и разных неведомых зверей и цветов, вдруг предлагает платки с изображениями „предводителей героев сербского восстания в Боснии и Герцеговине, бьющихся за веру Христа и освобождение отечества от варваров“»[75].
Толстому особенно претила неискренность и двуличность патриотических толп, которые под внушением пропаганды легко превращают объект обожания в объект ненависти, в результате чего патриотизм из позитивного чувства превращается в эмоцию всепоглощающей ненависти:
Страшно сказать, но нет и не было такого совокупного насилия одних людей над другими, которое не производилось бы во имя патриотизма. Во имя патриотизма воевали русские с французами, французы с русскими, и во