— Жги! Пали! Сгинь, сучье племя, с лица земли! Вот тебе, вот!
«А быть может, он и так уже наказан, — продолжал свои мысли Антип. — Положил всю свою неправедную жизнь на то, чтобы добиться власти, и что получил взамен? Ни сына, ни жены, ни дома! Осталась одна суета». Он крепко прижал к себе Дуню и маленького Анания. От горевших домов тянуло жаром, но тепло дорогих людей было сильнее, оно грело душу.
Огонь перекидывался на окружающие строения, со всех сторон тянуло дымом, пожар быстро раздувался сильным ветром и скоро охватил весь Белый город. Москвичи бросились спасать свои дома, их ряды расстроились, и ляхи без особых хлопот укрылись в Кремле. Вместе с ними находились и жалкие московские правители: Мстиславский, Шереметев, Лыков, Куракин, Салтыков... На следующий день высланный из Кремля немецкий отряд зажёг Замоскворечье. Ветер по-прежнему не стихал, и пламя распространялось в разные стороны, горел Китай, Белый и Земляной город, жители убегали от пожара в поля и, дрожа от мороза, смотрели, как погибала Москва. А там властвовали польские мародёры, грабили церкви и богатые дома, обожжённую одежду тут же заменяли на новую. Иные, вышедшие из Кремля в изодранном кунтуше, возвращались в парче и золоте, а жемчуга было столько, что им заряжали ружья и со смехом расстреливали погорельцев. Три дня горела Москва и превратилась в пепелище. Жолкевский со слов очевидцев писал: «В чрезвычайной тесноте людей происходило великое убийство, плач, крики женщин и детей представляли нечто, подобное дню Страшного суда; многие из них с жёнами и детьми сами бросались в огонь, и много было убитых и погоревших... Таким образом, столица Московская сгорела с великим кровопролитием и убийством, которые и оценить нельзя. Изобилен и богат был этот город, занимавший обширное пространство; бывавшие в чужих краях говорят, что ни Рим, ни Париж, ни Лиссабон величиной окружности своей не могут равняться сему городу».
Ещё долгое время московское пепелище дымилось и дышало смрадом. Некоторое подобие жизни сохранялось лишь в Кремле, где укрылись подлые захватчики. Тамошних жителей они также истребили, оставили лишь пригожих девиц на потеху и карточную игру. Сидели опухшие от пьянства, разнаряженные в бархат и парчу, с раздутыми от наворованного карманами, высокие стены надёжно укрывали их от праведного возмездия. Единственно, чем тревожились, так это подступающим голодом. Войско Ляпунова обложило их со всех сторон. Салтыков снова пришёл на патриарший двор и сказал Гермогену:
— Напиши Ляпунову, чтоб ушёл прочь, иначе сам помрёшь злой смертью.
— Прочь, подлый изменник! Грозишь мне смертью, но сам не знаешь, что я готов пострадать за правду и с радостью приму мученический венец. Боюсь Единого, там Живущего! — бесстрашный старец указал перстом на небо.
Гермогена посадили в тесную келью Чудова монастыря и стали морить голодом. На его место возвели Игнатия, уже удостоенного раннее позорного звания лжепатриарха. От него без всякого труда удалось получить подпись на новой грамоте, отправленной под Смоленск. Она по-прежнему требовала немедленной сдачи города польскому королю.
На очередном съезде 8 апреля Лев Сапега объявил содержащимся под стражей Филарету Никитичу и Василию Голицыну о сожжении Москвы, низложении Гермогена и новых грамотах за патриаршей подписью. Послы посетовали на горькую участь стольного града, а подчиняться указанию Игнатия отказались. О нём как о патриархе и слышать не захотели. Филарет Никитич, на что человек уветливый, и тот не сдержался:
— И собаку можно посадить на святой престол, да кто её лай слушать будет? Патриарх — душа народа, её указом не выставишь.
Тогда им объявили об отправке в Польшу и посадили в ладью. Слуг перебили, посольское имущество разграбили. Большие московские послы превратились в жалких пленников — разбойные наклонности польской шляхты проявлялись одинаково и в Москве, и под Смоленском. Сами же смоляне, ставшие свидетелями такой бесподобной наглости, уже ни в какие переговоры не вступали. Теперь они помышляли единственно о защите своего города, да и поляки, более не питавшие никаких надежд, нацеливались только на штурм.
29 апреля умер Ян Потоцкий, и руководство осадой перешло к его брату Якову, старосте Каменецкому. Ещё один из братьев Потоцких, Стефан, служивший спальником у короля, был определён к нему помощником. Сигизмунд приласкал обоих и выразил надежду, что они в самое ближайшее время разделаются с растреклятым городом. Братья ретиво взялись за дело. Войску приказали готовить огромные лестницы — длиной в высоту больших деревьев и такой ширины, чтоб умещалось рядом не менее пяти человек. Привезли новые осадные пушки, среди которых выделялась своими размерами одна, под названием «Лев Виленский». В результате канонады, особенно усилившейся в мае, крепостным стенам были причинены значительные разрушения. Смоляне заметили приготовления ляхов, но ничего нового, кроме стойкости, которую они показывали уже 20 осадных месяцев, придумать не могли. По-прежнему несли сторожевую службу, громили польский стан ответным огнём, молились, любили, ссорились, мирились, словом, продолжали жить и надеяться.
12 мая, на Троицу, в городе проходило праздничное гуляние, не такое, конечно, как в былые времена, но всё же. Девки носили украшенные берёзки, плели и гадали на венках, мужики подходили к воеводским бочкам за праздничной чаркой. Потом, как водится, стали петь да хороводиться, задор-то не знает, что мочи нет. Хмель на людей по-разному действует. Ивашка сидел на солнечном пригорке и слёзы лил, вспоминая свою Мотрю с детишками. Митяй хмурился на пляшущих и недовольно ворчал: «Э-эх, есть нечего, да жить весело». Савва слушал радостный весенний щебет и блаженно улыбался, а Дедешин шалил в хороводах. От его ухваток раздавались визг и крики, где со смехом, где с сердцем, на женский норов, известно, угадчика нет. Одна вдовица ударила его как бы в шутку по рукам и пропела: «Прочь копыта, чёрт рогатый, не ходи ко мне до хаты». Дедешин ей в ответ: «Хата что? Прибыток малый, ты на двор пусти стоялый». Шутка на шутку, чего сердиться, но тут некстати бабы запрыскали — у вдовицы и вправду случалось многим гостевать. Ей бы пропустить шутку, а она озлилась и по дедешинской морде как граблями прошлась, так четыре красных дорожки и остались. Тот ответно к ней приложился, затеялась драка — тоже на праздник дело обычное. На беду рядом кузнец Демьян оказался, он недолго думая хватил шалуна железным кулаком, едва дух из него не вышиб и укорил:
— Говорил ведь утишиться, не понял, придётся и впрямь заклёпку ставить.
Его слова были встречены радостным бабьим визгом, многим досадил выжига-греховодник. Ивашка тоже очнулся от своей печали, посмотрел на поверженного обидчика, как бы прикидывая, и сказал:
— Отстрелить легче...
О, ещё интереснее! Подхватили Дедешина, потащили к пушке. Согнули пополам и приладили его досадливое хозяйство прямо к пушечному жерлу, а руки-ноги к стволу прикрутили. Ивашка уже порох в затравку сыпал, да тут некстати Шеин прибежал и прекратил самосуд. Все были очень недовольны, особенно бабы: и праздничной потешки лишили, и праведному возмездию не дали свершиться. Шеин их сурово осадил: не пристало-де нам ядовитым тварям подобиться, которые пожирают друг друга. Я Дедешина по-своему накажу, так, чтобы польза городу была. И приказал он ему отныне с крепостных стен на землю не сходить, покуда похоть не выветрится. Спасённый от позорной смерти Дедешин смиренно согласился: воля твоя, государь-воевода.