Лиона. Пересекая Францию, на пути из Тонона в Лондон, я посетил Лион, Сент-Этьен и Виенн, где читал лекции. В этих городах я нашел значительное число рабочих, готовых принять наши воззрения.
В конце 1882 года в Лионском округе свирепствовал страшный кризис. Производство шелков было совсем парализовано, а нищета среди ткачей была так велика, что множество детей толпилось по утрам у ворот казарм, где солдаты раздавали им остатки своего хлеба и супа. Тут началась, между прочим, популярность генерала Буланже, разрешившего солдатам раздачу остатков от их харчей. Углекопы во всей области тоже находились в крайне бедственном положении.
Я знал, что там началось значительное брожение, но за одиннадцать месяцев, проведенных мною в Лондоне, у меня порвались близкие связи с французским движением. Через несколько недель после моего возвращения в Тонон я узнал уже из газет, что у углекопов из Монсо-ле-Мин, приведенных в отчаяние притеснениями со стороны владельца шахт, – ревностных католиков, начался род восстания. Они устраивали тайные сходки и обсуждали всеобщую стачку; каменные кресты, стоявшие на всех дорогах вокруг шахт, были опрокинуты или же разрушены теми динамитными патронами, которые в большом количестве употребляются рудокопами в подземных работах и часто остаются у работников. В Лионе агитация тоже приняла более сильный характер. Анархисты, которых было довольно много в городе, не пропускали ни одного митинга оппортунистов без того, чтобы не говорить на нем, и брали платформу приступом, если им отказывали в слове. Тогда они постановляли резолюции в том смысле, что шахты, все орудия производства, а также жилые дома должны принадлежать народу. И эти резолюции – к ужасу буржуазии – принимались восторженно.
С каждым днем росло недовольство работников против городских советников и политических вожаков-оппортунистов, которые ничего не делали для облегчения растущей нищеты, а также против прессы, которая говорила с легким сердцем, как о пустой вещи, о таком важном кризисе. Как водится в подобных случаях, ярость беднейшей части населения направилась прежде всего против мест увеселения и распутства, которые тем более озлобляют массы в минуту страдания и отчаяния, что эти места являются для них олицетворением эгоизма и разврата богатых. Местом, особенно ненавистным работникам, было кафе в подвальном этаже театра Бэлькур, которое оставалось открыто всю ночь. Здесь до утра журналисты и политические деятели пировали и пили в обществе веселых женщин. Не было сходки, на которой не слышались бы полускрытые угрозы по адресу этого кафе, а раз ночью кто-то взорвал там динамитный патрон. Рабочий-социалист, оказавшийся случайно в кафе, кинулся, чтобы потушить зажженный фитиль патрона, но был убит взрывом, который также слегка ранил некоторых пирующих буржуа. На следующий день динамитный патрон взорвался в дверях рекрутского присутствия, и пошла молва, что анархисты намереваются взорвать громадную статую богородицы на холме Фурвиер, близ Лиона. Нужно жить в Лионе или в его окрестностях, чтобы видеть, до какой степени население и школы находятся еще в руках католических попов, и чтобы понять ту ненависть, которую питает к духовенству все мужское население.
Паника охватила лионскую буржуазию. Арестовали шестьдесят анархистов – всех рабочих, за исключением одного Эмиля Готье, дававшего в то время серию лекций в Лионском округе. Лионские газеты стали в то же время систематически убеждать правительство, чтобы оно арестовало меня; они выставляли меня вожаком агитации, нарочно прибывшим из Англии, чтобы руководить движением. Опять в нашем маленьком городе стали прогуливаться своры русских шпионов. Почти ежедневно я получал послания, очевидно написанные шпионами международной полиции, с указанием какого-нибудь динамитного заговора или с таинственными упоминаниями о партиях динамита, отправленных ко мне. Я собрал целую коллекцию подобных писем и отмечал на каждом: «Police Internationale». Французская полиция забрала ее у меня при обыске, но этих писем она не посмела предъявить на суде. Их, впрочем, мне не возвратили.
В декабре сделали обыск у меня в доме, совсем по-российски. Задержали также на станции и обыскали жену, отправляющуюся из Тонона в Женеву. Конечно, не нашли ничего компрометирующего меня или других.
Прошло десять дней, во время которых я мог бы свободно уехать, если бы захотел. Я получил несколько писем с советом бежать; одно из них – от неведомого русского друга, быть может, члена дипломатического корпуса, который, по-видимому, знавал меня когда-то. Он советовал мне скрыться немедленно, потому что иначе я могу сделаться жертвой договора о выдаче, который должен быть заключен между Францией и Россией. Я остался на месте; а когда в «Times» появилась телеграмма с сообщением о моем побеге из Тонона, я написал письмо в редакцию этой газеты, указал мой адрес и заявил, что не думаю скрываться, после того как арестовано так много моих друзей.
В ночь на 21 декабря мой шурин умер у меня на руках. Мы знали, что его болезнь неизлечима, но всегда страшно тяжело видеть, как на ваших глазах гаснет молодая жизнь после упорной борьбы со смертью. Мы с женой были в страшном горе: мы оба очень любили этого прекрасного юношу… Часа три спустя, когда стало брезжить утро печального зимнего дня, явились жандармы арестовать меня. Видя, в каком состоянии была жена, я просил остаться с ней до похорон на честное слово, что явлюсь к назначенному сроку в тюрьму. Но мне отказали, и в ту же ночь меня отвезли в Лион. Элизэ Реклю, которого известили телеграммой, явился немедленно и проявил в отношении к моей жене всю доброту своего золотого сердца. Прибыли друзья из Женевы. Хотя похороны носили чисто гражданский характер, чего раньше никогда не бывало в нашем городке, половина всего населения шла за гробом. Оно желало этим показать моей жене, что симпатии бедноты и савойских крестьян были с нами, а не с правительством. Когда начался мой процесс, крестьяне следили за ним изо дня в день и спускались из горных деревень в город, чтобы купить газеты и узнать, как обстоят мои дела на суде.
Глубоко тронул меня также приезд в Лион одного знакомого англичанина. Он был прислан хорошо известным и уважаемым в Англии радикалом Джозефом Коуэном, в семье которого я провел в Лондоне немало счастливых часов в 1882 году. Посланный привез значительную сумму денег, чтобы взять меня на поруки. В то же время он передал мне желание лондонского друга, чтобы я не заботился о судьбе залога и немедленно уезжал из Франции. Каким-то таинственным путем мой знакомый ухитрился даже иметь свободное свидание со мной, то есть личное, а не в клетке за двумя решетками, как я виделся всегда с женой. Он был также сильно