за спинами нетанцующих зрителей, стараясь узнать кого-нибудь в лицо, но все лица были незнакомыми ему. Кругом была молодежь, выросшая уже без него за последние десять — пятнадцать лет.
«Искусство принадлежит народу» — он улыбнулся знакомому смыслу плаката, висевшего над сценой. Какой-то парень заиграл на баяне нечто похожее сразу на вальс и на фокстрот. Все снова пошли танцевать.
— Андрей Николаевич, что же вы стоите? Вот есть же место. — Галя, заведующая клубом, подбежала к нему.
— Ничего… — он с улыбкой старшего тихонько пожал ее предплечье. — Ничего…
На него то и дело с любопытством и почтением оглядывались.
Две или три пары танцующих девушек осмелели в это время и, небезуспешно пробуя танцевать твист, задвигали бедрами. Он уловил гордость во взгляде Гали — заведующей.
«Да, так хорошо все. Так странно… — вновь подумалось ему. — Так странно…»
Он увидел, как баянист после очередного, непонятно какого танца начисто изменил позу и быстро пробежал пальцами по всем клавишам. Вдруг послышалось в зале то самое, зимнее, дальнее, что все эти годы умирало в сердце и никак не могло умереть, — и все вокруг сразу как бы встало на свои места.
Он вздрогнул, когда в зале какой-то немолодой, но незнакомый ему парень пошел плясать. Он глядел на парня со стиснутыми от радостной горечи зубами. А парень предложил баянисту очень быстрый ритм, с явным наслаждением отдал волю ногам и всему туловищу, самозабвенно, с грациозной небрежностью пошел по кругу.
То и дело варьируя основной рисунок движения ног, пляшущий с каждой секундой становился все естественнее, раскованнее, а эта раскованность тотчас передавалась баянисту. Оба они — плясун и баянист — вдруг стали единое целое…
Из коридора нахлынули люди, и ему пришлось тоже встать и продвинуться ближе, он чувствовал, что был поражен и разбужен от какой-то не подозреваемой ранее спячки. Изумительная, мелодичная и в то же время порывисто-быстрая игра баяниста как нельзя лучше сочеталась с великолепным северным вариантом «барыни», только убыстренной и трансформированной в сторону чего-то непостижимо своего, трогательно-местного.
Он смотрел и слушал все это, и где-то в глубине сердца, в подсознании уже нарождалась мысль о том, что до сих пор именно такого, родного своеобразия недоставало ему в его выступлениях там, на своих и чужих подмостках.
Но эта мысль только еще нарождалась. Сейчас он ясно сознавал только то, что в его ногах сладко заныло нетерпение, и появилась жажда движений, вызываемая этими переходами и переборами ладов, этим печально-веселым басовым рокотом. И он уже знал, что не выдержит, сейчас тоже выйдет на круг, и напряженно следил за пляшущим, и боязнь того, что у него может получиться хуже, еще больше подзадоривала и толкала на круг.
Сердце от этого риска затукало еще чаще, он, улыбаясь, понемногу пробрался к середине. Он чувствовал, что его уже заметили и что пляшущий тоже почувствовал, кого надо вызвать на перепляс, он знал, что парень вызовет только его. Восторг, риск и тревога вдруг сделали легким и радостным все тело. Он весь внутренне напрягся, замер, потом профессиональным волевым усилием освободился от этого напряжения, готовя свободу одним только мышцам и своему сердцу, — как вдруг игра оборвалась.
Это было так нелепо, так не нужно именно в эту минуту, что он растерянно и недоуменно оглянулся. Пляшущий парень замер, словно поперхнувшись, махнул рукой и сразу, постаревший, пошел на выход. Галя — заведующая — все еще сжимала меха баяна, не давая баянисту играть. Она взяла баян и, стуча в тишине каблучками, отнесла за сцену.
В ту же минуту громко заиграла радиола.
Галя, покраснев от негодования и решительности, вернулась на прежнее место.
— Извините, Андрей Николаевич! Никак не могу отучить их от этого бескультурья!
Все произошло очень быстро. Две или три пары девушек посреди зала снова неумело задвигали бедрами…
Он взглянул на заведующую: румянец решительности еще не растаял на ее круглых щечках.
Она возмущенно теребила связку ключей:
— Иногда приходится милиционера вызывать, никак не могу отучить…
Он сидел на скамье, глядя на носки своих чехословацких лакированных ботинок.
— Отучите, ничего… — сказал он.
— Да? — она, ничего не поняв, с радостной гордостью вскинула на него реснички.
— Отучите…
И все то счастливое, радостное, что переполняло его весь этот день, прожитый здесь, на родине, все это исчезло сейчас, и в душе была пустота. Он глядел на лакированные носы своих модных ботинок, старался определить связь между этими дорогими ботинками и тем, как он плясал когда-то босиком на грязном барачном полу.
Старался и никак не мог осмыслить эту неуловимую связь.
НА ВОКЗАЛЕ
Зимою не то что летом: вокзалы маленьких станций пустые и чистые. Поездов мало, да и останавливаются они не все. На радость уборщице, никто не сорит шелуху семечек, народу совсем нету. Зал ожидания небольшой и какой-то совсем домашний, даже с котом. Кот еще не очень стар и не спит, потому и крутится на полу, преследуя собственный хвост. Пашка, парень двухметрового роста, в черном полупальто и в черных с галошами валенках, угостил кота рыбной головкой, сказал:
— Жук, ну ты и жук!
Пашка попил из бачка воды. Еще раз перечитал поездное расписание. До поезда оставалось больше двух часов. (Пашка едет в район, по делам.) Что делать? И тут как раз вошла маленькая, опрятная, неопределенных лет старушка: Маша Моховка. Она из другого колхоза, Пашка видал ее и раньше. Слыхала про него и она. Поговорить, что ли? Пашка с добродушным покровительством спрашивает:
— Куда поехала-то?
— Да за очками.
— Ну, ну.
— У меня глаза-то вострые были, всю жизнь кружева плела. А нынче фершалица бумажку и выписала. Да и народ говорит, что лучше с очками-то.
— Мало ли чего народ говорит, — важно замечает Пашка. — Ты бы других-то меньше слушала.
— Да ведь как, ясный день! Кабы глаза-то хорошие были. Прежние.
Пашка не находит что возразить, и разговор останавливается. За окном грохочет порожняком товарный поезд, и опять все тихо. Кот спит, растянувшись на деревянном