Вот в какую Шотландию, к каким великим и бурным событиям звал Питер Лермонт своего племянника. И кто знает, как повернулась бы жизнь Джорджа Лермонта, если бы получил он тогда это письмо из Польши от полковника Питера Лермонта, состоявшего на службе у короля Речи Посполитой Владислава Сигизмунда.[119]
Глухо стучали обернутые сукном конские копыта по мягким хвойным коврам смоленских сосновых боров. Вслед за ротмистром Лермонтом отряд свернул на проселок, доехали до развилки. Налево пойдешь, направо пойдешь… И вдруг — внезапное, как вырвавшийся из-за тучи луч солнца, озарение: налево пойдешь — домой придешь! Там, через Беловежскую пущу, через пущу Мыщинецкую в стране Мазуров, нетрудно добраться, наизусть помня грубые ландкарты в полку, до какого-нибудь ганзейского порта, до Либавы, скажем, в герцогстве Курляндском, купить себе место на корабле в Англию или Шотландию. Можно взять с собой парочку надежных рейтаров, а остальных отпустить к Шеину или на все четыре стороны.
Впервые с такой силой и ясностью осознал он свой пагубный просчет: ему не следовало уподоблять себя лежачему камню, обраставшему мохом в арбатском притоке, не должен был он становиться и щепкой, которую несла бурная река вседневности. «Довлеет дневи злоба его…» Надо было не ждать какого-то перста Божия, поворота событий. Надо было самому действовать, поворачивать, плыть против течения. А он поддался всесокрушающему напору московской жизни, неумолимому гнету дней, инерции годов. Вместо того чтобы самому решительно ковать, ковать, ковать свою судьбу с верой в себя и в свою волю. Он ждал, надеялся, уповал, а нужно было рубить, резать, отсекать!
И совсем не случайно, что это наитие снизошло на него не в главном русле армии, где бешеная сутолока, забот полон рот, а на пустынной лесной развилке, где можно было опомниться, на досуге подумать, самому избрать свой путь. Мчаться, мчаться на запад, взрывая, взметая копытами эту чужую землю!..
И так это просто и осуществимо! Если думать только о тех, что ждут тебя на том берегу, а не о тех, кто остался в Москве.
И словно въявь увидел он перед собой знакомое волевое лицо: брови вразлет, презрение в голубых славянских глазах, в изгибе решительного большого рта. Что скажет о нем Шеин, когда узнает о его бегстве? Проклянет как дезертира, пожалеет, что сохранил ему жизнь в Белой? Черт с ними, другими — с его величеством, со святейшим патриархом, даже с фон дер Роппом! Но Шеин, Шеин… И все ребята в полку, в шквадроне — и немногие романтики, и джентльмены удачи, коих большинство, и даже самые отпетые головорезы. Он мог противостоять им всем, когда боролся за правду в полку, но может ли он вынести презрение, пусть заочное, всего полка?..
И вспомнился ему «соловьиный бунт» в арбатской лавке, торговавшей курскими соловьями, калужскими канарейками, малиновками и другими певчими птицами. Он пришел туда весной с младшим сыном, чтобы купить по его просьбе соловья. Хозяин, белый как лунь старичок, сидел в пустой лавке и горько плакал. Оказывается, ночью в саду за лавкой запел вдруг на десяток разных колен залетный соловей, и тогда в одной из клеток, висевшей под потолком у настежь открытого окна, сорвался с жердочки молодой соловей и стал метаться и биться о железные прутья клетки. Его примеру последовали и другие пернатые пленники. Слишком поздно закрыл хозяин окно в сад. Хозяину, еще мальчишкой ставшему птичным охотником, не впервой было видеть соловьиный бунт. Почти всегда кончался он грустно, а тут насмерть разбились четыре соловья.
Как хорошо он понимал сейчас тех соловьев! Но он ощущал и властное веление долга. Он давно уже не принадлежал самому себе. Он уже не мог порвать тот якорь, что бросил двадцать лет назад в Москву-реку.
— Направо! — скомандовал ротмистр, делая знак рукой. И жест этот означал запоздалое признание: признание того непреложного факта, что в Московском рейтарском полку служил уже не «бельский немчина» Джордж Лермонт, а русский офицер и дворянин.
Конечно, не вмиг, не в одночасье стал Джордж Лермонт Егорушкой по имени, свет Андреичем по отчеству, Лермонтовым по прозванию. Ушло у него на эту метаморфозу не менее двадцати лет…
Нет, он, Егор Андрей Лермонтов, не может бежать, не навлекая на себя бесчестье. Бегство запятнает не только его дворянскую, но и его военную честь. А военная его честь теперь неразрывно связана с армией — русской армией. Самое поразительное то, что он не только не может, но и не хочет бежать. Он обрел вторую родину. Та родина, вечно любимая Шотландия, принадлежала семнадцатилетнему отроку. Эта, Московская Русь, срослась с сердцем тридцатисемилетнего мужа. К надписи на его мече, к Чести и Верности, следует прибавить еще Долг.
В последний раз оглянулся он на запад, на багровое солнце, садившееся в иссиня-черные тучи, похожие на паруса, на те самые черные паруса, что возвещали Тристану конец любви и смерти.
Isot my drue, Isot m’amie
En vus ma mort, en vus ma vie.
Лермонтовской поэме — роману о Тристане и Изольде было почти шесть веков, но ведь мотив черных парусов тянулся в глубь незапамятных веков, к древнейшей легенде о Тессе. Говорят, у каждого времени свои песни, а живут все-таки из поколения в поколение, из народа в народ, из тысячелетия в тысячелетие и бессмертные песни, переживающие свое время.
На обратном пути из вражеского тыла в последней засаде под Красным взял Лермонт ценного языка — литвина, ротмистра войска Радзивилла. Лермонт допрашивал его с толмачом у костра.
— Кто командует обороной Смоленска?
— Князь Соколинский и пан Воеводский, его товарищ.
Оказывается, Соколинский смог пробраться с небольшим отрядом в крепость еще в начале осады!