Ровно полжизни прожил во Франции, но то и дело сравнивал ее с Россией, единственной точкой отсчета. Дом учредили для иностранцев, французов в него не принимали. Кто-то сказал, что эта богадельня – «для международной интеллигенции». Вроде да, вроде нет – кого называть интеллигенцией.
Когда они начали хлопотать об устройстве в Йере, Георгию Владимировичу шел шестидесятый год, Ирине Владимировне – пятьдесят девятый. Для старческого дома возраст не вполне подходящий. В то, что все обернется благополучно, – просто не верилось. «Оставь надежду навсегда», – шутил он. Это было название только что опубликованного в Нью-Йорке романа Одоевцевой. Их прошению все-таки был дан ход, пришло письмо с приглашением на врачебный осмотр. «Оставь надежду навсегда», – бормотал Георгий Иванов, повязывая галстук. Он уже не скрывал своего пессимизма.
Заведение поддерживалось правительством. Столь же часто, как французская, слышалась здесь испанская речь. Большинство обитателей, едва ли не две трети, были «красные испанцы». В гражданской войне победил Франко, и они бежали в 1938-м через испано-французскую границу. Во франкистской Испании оставаться было смертельно опасно. Они тоже были изгнанники, беженцы и отлично понимали судьбы русских, оказавшихся здесь не по своей воле. Но причины изгнанничества у тех и других были противоположные. Испанцы держались с достоинством, умели быть обходительными. Ни холода, ни замкнутости не чувствовалось в них.
Георгию Иванову это не обременительное, не портящее настроение соседство казалось каким-то психопатическим вывертом его судьбы. «Что-то дикое есть в сознании, – писал он летом 1955-го Борису Константиновичу Зайцеву, – что, погубив жизнь зря, на антибольшевизме, сидеть в богадельне с людьми, для которых Сталин – бог. Между прочим, поскольку можно их прощупать, очень неплохие в массе люди. Вроде русских рабочих. Есть и три-четыре-пять экземпляров отборных прирожденных чекистов». Прояснилось это позднее, когда он успел завести добрые отношения с несколькими симпатичными «красными» и, иронизируя над собой, говорил жене о дружбе петербургского монархиста с кастильскими большевиками.
Жили в доме и соотечественники, все старше Георгия Иванова. Примерно через месяц после переезда и Йер Георгий Иванов писал Роману Гулю: «Не могли бы Вы прислать на адрес нашего русского библиотекаря пачку старых – какие есть — номеров "Нового Журнала", сделаете хорошее дело. Здесь двадцать два русских, все люди культурные и дохнут без русских книг. Не поленитесь, сделайте это, если можно».
«Новый Журнал» Георгий Иванов считал лучшим русским журналом, годами регулярно печатался в нем и последние десять лет жизни оставался его пристрастным читателем, помня, чьи и какие произведения и в каком номере были напечатаны. Он хотел, чтобы русские обитатели дома прочли в «Новом Журнале» его стихи и роман Ирины Одоевцевой «Год жизни». В «Новом Журнале» в годы, предшествующие переселению Ивановых в Йер, появилось много значительных вещей — роман Марка Алданова «Бред», его же «Повесть о смерти», дневники Зинаиды Гиппиус, проза Алексея Ремизова, роман Гайто Газданова «Пилигримы», биография любимого Георгием Ивановым Чехова, написанная Борисом Зайцевым, стихи поэтов, которые не оставляли его равнодушным — Владимира Злобина, Игоря Чиннова, Юрия Одарченко, Николая Моршена, эссе Романа Гуля и Николая Ульянова, статьи Николая Бердяева, Николая Лосского, Бориса Вышеславцева, «Комментарии» историка Михаила Карповича, редактора «Нового Журнала».
Однажды привлекла его внимание в «Новом русском слове» обмолвка известного в 1950-е годы публициста Михаила Корякова. Эмигрант второй волны Коряков писал о провинциальности «Нового Журнала». «Я подивился развязности этого недавнего капитана Красной Армии по части репатриации, — заметил Георгий Иванов. — С какой такой столичной точки зрения он судит? "Новый Журнал", как и "Современные Записки", – образцово столичный и с точки зрения былого российского уровня и тем более с точки зрения, доступной Корякову».
Окно их комнаты выходило во двор, там росла пальма. В жаркую погоду Ирина Владимировна уходила туда спать. Георгий Владимирович жару переносил плохо, а с годами и совсем не переносил. Все одно – во дворе или в раскаленной комнате: «Ночь, как Сахара, как ад, горяча».
На прокорм полагалось восемьсот франков, больше двух долларов, что при тогдашних французских деньгах было неплохо. Особенно после парижского недоедания и легшей чугунным грузом озабоченности, где достать на обед, на лекарства, чем заплатить за гостиничный номер. «Если не заниматься высокими делами, то все-таки здесь изумительно хорошо, после нашей адской жизни последних лет», — пишет он Роману Борисовичу Гулю. Так было только вначале, но позднее ощутимее стал режим крохоборства. Администрация экономила на всем — на еде в первую очередь. Мечталось сесть в автобус и поехать в Тулон в какой-нибудь ресторанчик. Там можно было заказать за те же восемьсот франков не один, а два приличных обеда.
Лекарства оплачивались отдельно — увы, они были нужны. Изматывало высокое давление, заработанное в годы послевоенного выживания, когда довелось ходить с протянутой рукой. Болезнь, непонятно какая, вселилась в него незадолго до переезда в Йер, подтачивала силы и не оставляла до конца. Если, увлекшись, он задерживался на прогулке дольше обычного, приходилось расплачиваться мерзкой слабостью и одышкой. Под шум в ушах шли на ум невеселые мысли. «Наш мир создан каким-то Достоевским, только не таким гениальным, как Федор Михайлович», — говорил он Одоевцевой.
В год переезда в Йер он был бодр и полон замыслов. В одночасье, без перехода, началась средиземноморская весна. Отвели мимозы, отцвел розоватый миндаль. Человек привыкает к большинству житейских ситуаций. А всего легче привыкает к земному эдему, если судьба привела его подышать райским воздухом южного морского простора, соли, сосен, гор, предвечной тишины и вековой старины. Но ведь когда-то «казалось, что все, чем отличается полнота живой жизни от растительного существования, стало привилегией петербуржцев, принадлежало только тем избранным, кто жил в прекрасной столице и дышал ее туманным воздухом». Чужая весна напоминала ему «Петербург незабываемый».
Голубизна чужого моря, Блаженный вздох весны чужой Для нас скорей эмблема горя, Чем символ прелести земной. («Голубизна чужого моря»)
Труднее было всего привыкнуть к одиночеству. Незначительные разговоры с испанцами по-французски не счет. Люди порядочные, но говорить с ними не о чем, разве что о войне в Алжире. За обеденный стол садились вчетвером – Георгий Владимирович с женой и два старца, один из них бывший председатель дворянства. После одного из обедов в этом «избранном» обществе Г. Иванов сказал Одоевцевой: «Глупость человеческая бесконечно величава».
Жила в богадельне любопытная пара – бывший венгерский посол в Польше граф Замойский с женой. Граф был старше Георгии Владимировича лет на пятнадцать, но сохранил очаровательную непосредственность и загадочно веселый нрав. До 1939 года он жил в Варшаве во дворце, из которого когда началась война, ушел пешком в чем был. Веселясь, вспоминал о своей карьере дипломата. Одоевцева подружилась с графиней и флиртовала с испанцами. Графа случайно сбил лихой мотоциклист, пострадавшего отвезли в больницу, происшествие обсуждалось всем домом. Развлечением обитателей были сплетни о том, как графиню Гейден избил за измену ее престарелый русский любовник. Эти разговоры наводили на Георгия Владимировича тоску. От одиночества хотелось бежать куда глаза глядят. Глядели они куда-то поближе к Парижу и подальше от жары.