Чувствительной душе не сродно ль изменяться? Она мягка как воск, как зеркало ясна… …Нельзя ей для тебя
единою казаться[451].
Напротив того – для романтизма поэтическим было единство поведения, независимость поступков от обстоятельств. «Один – он был везде, холодный, неизменный…» – писал Лермонтов о Наполеоне. «Будь самим собою», – писал А. Бестужев Пушкину. Священник Мысловский, характеризуя поведение Пестеля на следствии, отмечал: «Везде и всегда был равен себе самому; ничто не колебало твердости его».
«Единство стиля» в поведении декабриста имело своеобразную особенность – общую «литературность» поведения романтиков, стремление все поступки рассматривать как знаковые. Это, с одной стороны, приводило к увеличению роли жестов в бытовом поведении. (Жест – действие или поступок, имеющий не столько практическую направленность, сколько некоторое значение; жест – всегда знак и символ. Поэтому всякое действие на сцене, включая и действие, имитирующее полную освобожденность от театральности, полную естественность, – есть жест; значение его – замысел автора. И наоборот: жестовое поведение всегда в той или иной степени кажется театрализованным.) С этой точки зрения, бытовое поведение декабриста представилось бы современному наблюдателю театральным, рассчитанным на зрителя. Следует сразу же сказать, что «театральность» поведения в предлагаемом здесь смысле никак не означает его неискренности или каких-либо иных негативных характеристик. Это лишь указание, что поведение получает некоторый сверхбытовой смысл, причем оцениваются не сами поступки, а их символическое значение.
Однако подчеркнутое внимание к слову, жесту, поведению в целом, которое придает ему, в наших глазах, характер театрализованности, для самого декабриста связывалось с восприятием себя как исторического лица, а своих поступков – как исторических. Вступление в тайное общество осознавалось декабристом как переход в мир исторических лиц. Тайное общество – союз великих людей. Поведение же великого человека должно коренным образом отличаться от обыденной жизни пошлого человечества. Оно принадлежит Истории и будет изучаться философами, воспеваться поэтами.
Осознание себя как исторического лица заставляло оценивать свою жизнь как цепь сюжетов для будущих историков, а вслед за ними – поэтов, художников, драматургов. С этой позиции в оценку собственной реальной жизни невольно вмешивался взгляд со стороны – с точки зрения потомства. Потомок – зритель и судья того, что великие люди разыгрывают на арене истории. И декабрист всегда ощущает себя на высокой исторической сцене. Отчетливо это чувство проявилось в словах самого молодого из декабристов, Александра Одоевского, с которыми он вышел из квартиры Рылеева на Сенатскую площадь: «Умрем, братцы, ах, как славно умрем!» С точки зрения политического деятеля, общая гибель связана с неудачей, провалом и, следовательно, может вызывать лишь горькие чувства. Но с точки зрения грядущего историка, поэта или трагика героическая смерть может выглядеть величественнее, чем прозаическая победа.
«Литературность» и «театральность» практического, будничного поведения приводила к перемещению привычных смысловых связей. В обычной жизни слово вызывает поступок: сказанное словами получает реальное завершение в действии. В жизненном поведении декабриста, как на сцене, порядок оказывается противоположным: поступок как практическое действие увенчивался Словом – его итогом, оценкой, раскрытием его символического смысла. То, что сделано, но осталось не названным в теоретической декламации, в записи историка или в каком-либо еще тексте, – пропало для памяти потомства и как бы не существует. В жизни слово существует, если влечет за собой действие, – в воззрениях декабриста поступок существует, если увенчивается Словом. Чуждый романтизму Гёте провозгласит в «Фаусте», перефразируя Библию: «В начале было Дело». Для просветителя XVIII века в начале было Слово. Для декабриста Слово было и началом, и венцом, и импульсом к историческому действию, и его высшим смыслом.
Бытовой язык светского общества был разнообразно эвфемистичен. Вспомним знаменитое гоголевское «я облегчила себе нос», заменявшее в речи провинциальных дам называние «неприличных» действий. Связь такого языка с карамзинизмом отчетливо улавливалась современниками. Не случайно и литературному языку карамзинистов, и светской речи уже в декабристскую эпоху предъявлялось одно и то же обвинение – в жеманстве. Тенденция ослаблять, «разбалтывать» связь между словом и тем, что оно обозначает, позже вызывала у Л. Толстого устойчиво отрицательное отношение как проявление лицемерия в речи светских людей.
На том же принципе словесного «облагораживания» низкой деятельности строилась чиновническая подьяческая речь с ее «барашком в бумажке», означающим взятку, и эвфемистическим «надо доложить» в значении «следует увеличить сумму», специфическими значениями глаголов «давать» и «брать». Вспомним хор чиновников в «Ябеде» Капниста: «Бери, большой тут нет науки…» Вяземский, комментируя эти стихи, писал: «Тут дальнейших объяснений не требуется: известно, о каком бранье речь идет. Глагол пить также само собой равняется глаголу пьянствовать … Другой начальник говорил, что когда приходится ему подписывать формулярные списки и вносить в определенные графы слово достоин и способен, часто хотелось бы ему прибавить: „способен ко всякой гадости, достоин всякого презрения“»[452].
На этой основе происходило порой перерастание практического языка канцелярий в тайный язык, напоминающий жреческий язык для посвященных. От посетителя требовалось не только выполнение некоторых действий (дача взятки), но и умение разгадать загадки, поскольку по их принципу строилась речь чиновников. На этом построен, например, разговор Варравина и Муромского в «Деле» А. Сухово-Кобылина. Образец такого же приказного языка находим у А. Чехова:
«– Дай-ка нам, братец, полдиковинки и двадцать четыре неприятности.
Половой немного погодя подал на подносе полбутылки водки и несколько тарелок с разнообразными закусками. – Вот что, любезный, – сказал ему Початкин, – дай-ка ты нам порцию главного мастера клеветы и злословия с картофельным пюре»[453].
Однако отказ от эвфемизмов, требование называть вещи своими именами не сделали лексику декабриста стилистически «низкой», вульгарной или даже просто бытовой. Достаточно сопоставить стиль речей Чацкого и московских «старух» и «стариков», чтобы понять еще одно резкое отличие декабристского языка от языка света. Язык Чацкого книжен и патетичен, язык «грибоедовской Москвы» – сочен и привлекает нас сейчас богатством смысловых оттенков. Но с позиций самого Грибоедова речи Чацкого – патетический и гневный язык гражданина, а Москва говорит языком «старух зловещих, стариков».