– Егорыч, а Егорыч, где же он?
– Кого изволите, Ваше Величество?
– Кузьмич, Федор Кузьмич, будто не знаешь? – шептал государь быстрым, слабым шепотом. – На базаре тут старичок один, странничек; по большим дорогам ходит, на построение церквей собирает, – Федор Кузьмич… Сходи узнай. Да поскорей, поскорей, а то поздно будет. Поговорить с ним надо, Егорыч, голубчик, ради бога! Только чтоб никто не знал, слышишь? Сохрани Боже, Дибич узнает – плетьми запорет, скажет: бродяга беспаспортный…
Егорыч бледнел и крестился; понимал, что он бредит; но казалось, что это неспроста и что не все в этом бреду бред.
– Ну, чего ты? Чего боишься? – продолжал государь. – Сказано: человек Божий. Куда лучше нас с тобой. Вот бы кого на царство-то! Помазанник Божий, воистину… Да нет, не пойдет, что ему? Он и без царства царь. Нищий, да царь. Ну как этакого-то плетьми? Царя-то плетьми? Все равно, что меня бы… Ведь и лицом похож на меня. Не так чтобы очень, а сходство есть. Белобрысенький, лысенький, голубенькие глазки, совсем как у теленочка, как у меня самого в зеркале… В зеркале-то давеча, как брился да со стула упал, я ведь его увидел, ты что думаешь? – его, его, Федора Кузьмича, право! Только ты, брат, никому не говори, я тебе по секрету…
– Ваше Величество! Ваше Величество! – лепетал Егорыч в ужасе.
Государь хотел еще что-то сказать, приподнялся, но упал на подушки и закрыл глаза в изнеможении; потом опять раскрыл их и посмотрел на Егорыча как будто с удивлением.
– Ну что, что такое? Что ты на меня так смотришь? Что я сейчас говорил?..
– Не могу знать, Ваше Величество! О Федоре Кузьмиче…
– Вздор! А ты зачем слушаешь? Дурак! Ступай вон, позови Тарасова.
Всю ночь бредил, стонал и метался. Спрашивал о Софье, как о живой, и о князе Валерьяне Михайловиче Голицыне – скоро ли приедет?
К утру сделалось так худо, что думали – кончается. Четвертый день не принимал пищи, – все время тошнило, только съедал иногда ложечку лимонного мороженого; почти не говорил, но когда подходила к нему государыня, улыбался ей молча, брал ее руку в свои, целовал, клал себе на голову или на сердце.
– Устали? Отчего не гуляете? – сказал однажды в два часа ночи: должно быть, дни и ночи для него уже спутались.
Иногда складывал руки и молился шепотом.
Утром, во вторник, 11 ноября, доктора ставили ему на затылок мушку. Он кричал; потом уже не мог кричать и только стонал однообразным, бесконечным стоном:
– Ох-ох-рх-ох!..
Государыня не узнавала голоса его: что-то было в этом стоне ужасное, похожее на вой собаки. Заткнула уши, бросилась вон из комнаты. Но и сквозь стены слышала. Выбежала в сад.
Было ясное утро; лучезарное солнце, голубое небо, голубое море с белым парусом; тишина, прозрачность и звонкость хрустальная. Она смотрела на все с удивлением. Между этим ясным утром и тем воющим, лающим стонам противоречие было нестерпимое. Подняла глаза к небу, вспомнила: просите и дастся вам. «Ну, вот прошу, прошу, прошу! сделай, сделай, сделай!» – как будто не молилась, а приказывала.
Вернулась в комнаты. Стон затих. В приемной Виллие говорил что-то дежурным лекарям, Тарасову и Добберту. Подошла и прислушалась:
– Кажется, мушка действует; смотрите же, чтоб не сорвал, как намедни горчичники. А если надо будет, в крайнем случае…
Кончил шепотом. Она не расслышала, но поняла. «Руки ему свяжут, что ли, как сумасшедшему? Нет, нет, лучше я сама»…
Вошла в кабинет. Лицо у него было как у ребенка, которого обидели и который только что перестал плакать. Узнал ее и, как всегда, улыбнулся ей.
– Est-ce que cela ne vous fatiguera pas, chere amie?[35]
Шторы на окнах были спущены. Он взглянул на них и сказал:
– Подымите шторы.
Подняли. Солнце залило комнату.
– Какая погода! – сказал он громко, внятно, почти обыкновенным своим голосом.
Хотел поднять руку к затылку. Она удержала ее.
– Что это? – спросил он. – Отчего так больно?
– Вам поставили мушку, чтоб кровь оттянуть.
Опять поднял руку, она опять удержала, – и так много раз. Умоляла, ласкала, боролась; и в этом нежном насилии было что-то давнее-давнее, напоминавшее первые ласки любви:
Амуру вздумалось Психею,Резвяся, поймать…
Увидел Егорыча и тоже улыбнулся ему:
– Что, брат, устал? Поди отдохни.
– Ничего, Ваше Величество, только бы вам полегче…
– Мне лучше, разве не видишь?
– Слава тебе, Господи! – перекрестился Егорыч. – Вываливается, здоров будет! – шепнул он государыне с такою верою, что и она вдруг поверила.
«Сделай, сделай, сделай!» – молилась и уже знала, что сделал, – чудо совершилось.
«Дорогая матушка, – писала в тот день императрице Марии Феодоровне, – сегодня, да будет воздано за то тысячи благодарений Всевышнему, – наступило улучшение явное. О Боже мой, какие минуты я пережила! Могу себе представить и ваше беспокойство. Вы получаете бюллетень; следовательно, должны знать, что состояние больного удовлетворительно. Я едва помню себя и больше ничего не могу вам сказать. Молитесь с нами…»
В 5 часов вечера сидела у него на постели и держала руку его в своей; рука его опять пылала: жар усилился. Он забывался и говорил с трудом:
– Ne pourrait-on pas, dites moi un peu…[36] – начинал и не кончал; потом – по-русски: – Дайте мне…
Пробовали давать чаю, лимонаду, мороженого, но по глазам его видели, что все не то. Наконец подозвал Волконского:
– Сделай мне…
– Что прикажете сделать, Ваше Величество?
Государь посмотрел на него и сказал:
– Полосканье.
Волконский начал делать, хотя знал, что государю уже нельзя полоскать рта от слабости. Он, впрочем, опять забылся.
Еще несколько раз начинал:
– Ne pourrait-on pas? II faidrait…
Наконец прибавил чуть слышно:
– Renvoyer tout le monde[37].
Но никого не было в комнате, кроме государыни и Волконского, который стоял в углу, так что больной не мог его видеть.
– О, пожалуйста, пожалуйста!.. – повторял он с мольбою, как будто не хотели сделать того, о чем он просил.
И вдруг опять, как давеча, внятно, громко, почти обыкновенным своим голосом: