— Вот так сюрприз! Чем это вы занимаетесь, Пейтон? — спросил он.
— Читаю записку, — сказала я, — то есть читала записку.
У него была лысина — он нервно поспешил прикрыть ее завитком седых волос, такой же эмигрант, как и я, счастливый ученый цыган.
— Дорогая плутишка, что случилось? У вас такой вид, точно вы в беде.
— Ничего, — сказала я, — я просто читала записку.
— А-а, да, понимаю. — Он пожевал свою трубку, сосредоточенно глядя на меня.
— Я охотилась за Гарри, но он уехал, — сказала я.
— А-а, да. — Он вытащил большой льняной платок. — У вас все лицо в саже. И в слезах. Томми вытрет. — Он стал вытирать мне лицо, что-то напевая, от него пахло табаком. — Теперь все в порядке. Как насчет того, чтобы выпить у меня? Вы сможете там подождать Гарри.
— Нет, благодарю вас, Томми, — сказала я. — Я должна прямо сейчас пойти отыскать его. Он уехал с Ленни.
— Дорогая плутишка, вы считаете, что вам стало лучше? Выглядите вы, знаете ли, совсем разбитой. Что вы такого натворили? Пойдемте со мной…
— Нет, — сказала я, — спасибо, Томми. Мне надо найти его. — Я пошла назад по вестибюлю мимо почтовых ящиков, держа сумку у груди, наблюдая за ним: трубка была теперь у него в руке, брови подняты, на губах улыбка, вид озадаченный и озабоченный. Он вытянул костлявую руку.
— Дорогая плутишка…
Но я потянула на себя дверь и вышла на улицу. Жара стояла в воздухе словно горящее пламя. Дети и их мать ушли. Голуби ворковали и шебуршили на крышах. Мимо, пошатываясь, прошел старик итальянец, согнувшись под тяжестью кресла, охая, потея; дальше по улице взорвался фонтаном серебряной воды водоразборный кран, и трое мальчишек в шортах резвились, прыгая туда-сюда, впрыгивали под серебряную струю и отскакивали точно ловкие коричневые пчелы. Пронзительные крики разрезали воздух, а над головой рокотал самолет, но на остальной части улицы было тихо. Мимо медленно проехало такси — я подняла руку. Шофер протянулся назад и открыл мне дверцу, и я сказала: «Сорок, Вашингтон-Мьюз». Я положила сумку рядом с собой на сиденье, придерживая ее пальцами. За запыленным стеклом значилась его фамилия: Стэнли Козицки, 6808, — и он проговорил:
— По радио сказали, что бомба мигом закончит войну.
Я промолчала. Я вынула компактную пудру и запудрила следы слез, потом накрасила губы.
— Я воевал в Первую мировую войну. Во Франции. В Аргонне — Белло Вуд, Шедоу Терри. Знаешь, сколько раз я был ранен? Попробуй угадать.
— Я не знаю, — сказала я. — А сколько раз?
— Попробуй угадать, — сказал он.
— О-о, — сказала я, — три раза.
Я посмотрела в окошко: мы были на авеню — остановились у светофора, и я стала смотреть на тех, кто переходил улицу: парень из «Вестерн юнион», распихивающий соседей; двойняшки в детской коляске и их мать, пьющая коку; еврейка лет пятидесяти — шестидесяти с красными румянами и зеленой вуалеткой, толстой, как рыболовецкая сеть, — у нее был страдальческий вид, а за всеми ними, потевшими, включая вялых, зажаренных солнцем двойняшек, тащились две лесбиянки в брюках, чьи грубые унылые голоса громко звучали в удушливом воздухе. Вспыхнул зеленый свет, мы поехали дальше. Он сказал:
— Три раза! Попробуй угадать еще.
— Два, — сказала я.
— Четыре раза, — сказал он, — больше, чем кто-либо в моем подразделении.
— Это лихо, — сказала я.
— Я все видел, — сказал он. — Аргонну, Белло Вуд, Шедоу Терри. И начал-то я рядовым. Догадайся, кем кончил?
— Я не знаю, — сказала я.
— Догадайся.
— О, — сказала я, — майором.
За его ушами сквозь щетину седых волос пробились капельки пота.
— Майором! Гадай дальше.
— О, — сказала я, — не знаю. Капитаном?
— Капитаном! Не-а. Старшим сержантом. Я пришел в армию рядовым и получил звание выше всех, с кем я поступил в подразделение.
Я не могла думать. Я устала молиться и плакать тоже, и мне было стыдно, что Томми Гивингс видел меня в таком виде; почему, когда я думаю о молитве, я думаю о доме, почему они всегда вместе и мне всегда становится так горько? Так, без единой мысли в голове, я какое-то время ехала по авеню, слушая шофера, довольная тем, что ветерок охладил меня. А шофер говорил о Шедоу Терри, мы проехали Четвертую улицу, и я подумала — эта мысль пришла мне со скоростью света, я поддалась ей: Гарри снова встретит меня у двери Алберта Берджера. «Это я, — скажу я, — я, Пейтон, твоя дорогуша, пришла домой, в мир живых». Ну, будет нерешительность, что только естественно, когда его лицо немного помрачнеет, он покачает головой, но это будет лишь озадаченная прелюдия к улыбке — он возьмет меня за руку, выйдет в коридор. «Действительно мир живых!» — подхватит меня и станет кружить так, что каблуки застучат о стены. «Действительно мир живых!» Возможно, мы не войдем в квартиру — нет, мы не войдем в квартиру Алберта Берджера и его компании пропащих моральных вольнодумцев, как любил говорить Гарри. Нет больше кондиционированного воздуха, сухого мартини, мокрых фрейдистских душ, как любил говорить Гарри. «Пошли отсюда, крошка», — скажет он. И я скажу: «Пошли на траву». И он возьмет машину Ленни, и мы помчимся сквозь сумерки туда, где трава, и деревья, и скалы — возможно, на Лонг-Айленд, в дом его дяди, или в Коннектикут, где есть знакомая нам гостиница. Но сначала часы — в коридоре. И снова, возможно, позже, в темноте: «Милый, я купила нам подарок, слишком дорогой — он стоит тридцать девять долларов девяносто пять центов, но ты не будешь против». Вот так оно и будет: созданное из атомов во вращающейся тьме, среди пружин и драгоценных камней и спокойно действующих, светлых небесных колесиков. Наша кровать стала другой — в ней свернулась пружина, стала мягче пуха одуванчика, укрытая сталью от бог знает чего. Тем не менее мы легли. И мы слышали, как всегда, треск кузнечиков в деревьях в пропахшей сосною, наполненной лягушачьим кваканьем коннектикутской ночи. Это произошло в гостинице, где были мы с Гарри. Однако лежали. И только я знала, что это был совсем не Гарри, и таксист, всматриваясь в меня сквозь зеленые стекла солнечных очков, должно быть, услышал звук, вылетевший из моего горла, поскольку сказал:
— В чем дело, леди?
Только я-то знала, что это был вовсе не Гарри. Я вспомнила, что, когда лежала с Эрлом Сандерсом в Дарьене, во вторую ночь, это было вовсе не в Дарьене, а в гостинице около Торрингтона, и в ночи сильно пахло хвоей и звенели кузнечики; потом он отбросил простыни и сказал: «Детка, а ты в этом деле хороша», — и я ощутила в воздухе запах горящего леса и погладила его мягкую жирную плоть; снизу доносились звуки музыкального автомата: «Сегодня вечером… мы… ЛЮБИМ (пока светит луна)», — затем в моей тонущей душе торжественно запрыгали по поляне птицы, и их перья, хоть они и не летели, шуршали вечером, но издавали звук холодный, капризный, как стрекот кузнечиков. «Как долго, о Боже, будешь ты таить себя?»