годовщину их первой встречи (состоявшейся в 1833 году) – поэт написал:
Все отнял у меня казнящий Бог:
Здоровье, силу, волю, воздух, сон,
Одну тебя при мне оставил Он,
Чтоб я Ему еще молиться мог[111].
16 февраля Эрнестина Федоровна, сообщая Анне, что ежедневно читает мужу газеты, вместе с тем выражала свою заветную надежду: «Болезнь будет иметь ту положительную сторону, что вернула его на религиозную стезю, оставленную им со времен молодости… Он с жадностью слушает те несколько евангельских глав, которые я ему ежедневно прочитываю, а сиделка… говорит, что у них по ночам бывают очень серьезные религиозные разговоры».
1 апреля в Москве родился первый внук поэта, названный в честь деда Федором (в семье сына Тютчева и Эрнестины Федоровны – Ивана). 2 апреля Тютчев продиктовал телеграмму: «Спасибо… за внука… Я уже более не предпоследний, от всей души принимаю на себя восприемство новорожденного». К середине апреля Тютчеву стало несколько лучше. 21 апреля его впервые после удара вывозят на прогулку. Аксаков сообщает об этом времени, что Тютчев «не хотел отказываться и не отказывался ни от какого живого человеческого интереса… Его участие к делам мира сего, к политике и литературе, усиливалось с каждым днем».
19 мая Тютчевы переехали в Царское Село, которое поэт так любил. Его возят здесь в кресле по дорогим ему местам. Но 13 июня Тютчева постиг новый удар. Аксаков, который с 9 июня находился в Царском Селе, писал: «Все полагали, что он умер или умирает; но недвижимый, почти бездыханный, он сохранял сознание. И когда чрез несколько часов оцепенение миновало – первый вопрос его, произнесенный чуть слышным голосом, был: «Какие последние политические новости». Тем не менее с этого дня положение Тютчева резко изменилось… большую часть времени лежал он как бы в забытьи или полусне: но то был не сон и не забытье. «Er horcht, er denkt»[112], – замечал, к изумлению своему, доктор-немец, уловив его взгляд или всмотревшись в черты его лица».
Через неделю последовал еще один, третий удар, после которого, рассказывал Аксаков, «нем и недвижим лежал он как мертвец… Священник прочел ему отходную и напутствовал к смерти. Кругом стояли домашние – плакали, прощались. Так продолжалось часа четыре; наконец… он ожил. В эту минуту приехал из Петербурга вызванный по телеграфу его духовник… и когда он подошел к Тютчеву, чтобы со своей стороны напутствовать его к смерти, то Тютчев предварил его вопросом: какие подробности о взятии Хивы? Потом сказал ему: меня сегодня уже похоронили».
Эрнестина Федоровна писала тогда же: «У него по-прежнему страшные головные боли… пытка тем ужаснее, что голова его ясна… Это сам Бог в милосердии Своем посылает ему все эти страдания, чтобы очистить его душу от нечистот жизни, но мне кажется, что если бы даже он совершил страшнейшие злодеяния, они все уже были искуплены переживаемыми муками…»
После третьего удара, вспоминал Аксаков, «несмотря на все уверения докторов, что Тютчеву остается жить день-два, он прожил еще недели три…[113] Все постепенно изнемогало в нем, никло и умирало – не омрачилось только сознание и не умирала мысль…
Дней за шесть до смерти он хотел передать какое-то соображение, пробовал его высказать и, видя неудачу, промолвил с тоской: «Ах, какая мука, когда не можешь найти слова, чтобы передать мысль». Тогда же Тютчев воскликнул: «Я исчезаю, исчезаю!»
В ночь с 12 на 13 июля, рассказывал Аксаков в письме к Юрию Самарину от 18 июля, «лицо его… видимо, озарилось приближением смертного часа… Он лежал безмолвен, недвижим, с глазами, открыто глядевшими, вперенными напряженно куда-то, за края всего окружающего с выражением ужаса и в то же время необычайной торжественности на челе. «Никогда чело его не было прекраснее, озареннее и торжественнее…» – говорит его жена… Священник также свидетельствовал мне, что Тютчев хранил полное сознание до смерти, хотя уже не делился этим сознанием с живыми. Вся деятельность этого сознания, вся жизнь мысли в эти два дня выражалась и светилась на этом, тебе знакомом, высоком челе…»
Ранним утром в воскресенье, 15 июля 1873 года Федор Иванович Тютчев скончался в Царском Селе. 18 июля его похоронили на Новодевичьем кладбище в Петербурге.
Широко известны слова Тургенева, написанные еще в 1854 году, почти за двадцать лет до смерти поэта: «…Тютчев может сказать себе, что он… создал речи, которым не суждено умереть; а для истинного художника выше подобного сознания награды нет». Конечно, тютчевская поэзия – наиболее очевидное и неоспоримое воплощение его гения. И все же ныне едва ли возможно ограничиться этим признанием. Тютчев во всей своей цельности есть духовно-историческое явление такой глубины и размаха, что его живое значение будет только возрастать с течением времени.
Да, личность Тютчева и ныне, и в грядущие времена (может быть, особенно в грядущие) способна не менее сильно воздействовать на становление людей. Во вступлении к этой книге говорилось, что и сам Тютчев, и окружавшие его современники оставили слишком мало свидетельств – мало, если сравнивать с другими творцами русской литературы. И все же дошедшие до нас проявления личности Тютчева достаточно весомы, чтобы мы могли сделать личность Тютчева достоянием нашего духовного мира.
Те или иные характернейшие черты Тютчева предстают с первого взгляда как резко противоречащие друг другу, несовместимые, взаимоисключающие. Он обладал исключительно, уникально развитой индивидуальностью душевного строя – и вместе с тем был непримиримым противником индивидуализма, в котором видел пустую и бесплодную претензию – «О, нашей мысли обольщенье, ты, человеческое Я» – и опаснейший, губительный для мира «принцип личности, доведенный до какого-то болезненного неистовства». Он обращался к вселенскому бытию во всей безграничности пространства и времени – и не мог и дня прожить без газет. Он постоянно испытывал чувство трагедийного одиночества – и в то же время непрерывно общался с сотнями людей. («Мне не с кем поговорить… – писал Тютчев – мне, говорящему со всеми…»). Он мог долго пребывать в полном бездействии, не имея воли даже для того, чтобы набросать короткое письмо, – и он же мог, будучи уже далеко не молодым и невзирая на болезнь и личное горе, целиком отдаться энергичной и целенаправленной деятельности.
Можно бы продолжать и продолжать ряд подобных противоречий, которые подчас выступали совершенно очевидно в самом облике и поведении поэта. Так, Аксаков писал: «…Не было, по-видимому, человека приятнее и любезнее. Его присутствием оживлялась всякая беседа… Он пленял и утешал все внемлющее ему общество. Но вот внезапно, неожиданно скрывшись, он – на обратном пути домой; или вот он, с накинутым на спину пледом, бродит долгие часы по улицам Петербурга, не замечая и удивляя прохожих… Тот ли он самый?»
Но то, что при поверхностном восприятии может показаться в Тютчеве двойственным, излишне противоречивым или даже странным – так сказать, отходящим от нормы, – на самом деле было выражением высшего развития личности. Его, казалось бы, сугубо индивидуальные переживания – во всем их неповторимом богатстве, сложности, утонченности – были всегда соотнесены с всеобщим состоянием современного мира, с человеческой Историей в целом (как прошедшей, так и грядущей) и, наконец, с Вселенским, космическим бытием.
Вот он в письме к Эрнестине Федоровне от 9 сентября 1855 года рассказывает о своем, в сущности, глубоко сокровенном переживании, похожем на сон: «Вчера, 8-го, в то время, когда во всех соборах совершалась обедня, я поднялся на первую площадку Ивана Великого, покрытую народом… И тут меня вдруг… охватило чувство сна. Мне пригрезилось, что настоящая минута давно миновала, что протекло полвека и более… И тогда вся эта сцена в Кремле… показалась мне видением прошлого и весьма далекого прошлого, а люди, двигавшиеся вокруг меня, давно исчезнувшими из этого мира… Я вдруг почувствовал себя современником их правнуков».
Это было характернейшим для поэта состоянием духа. Двенадцатью годами ранее, 26 августа 1843 года, Тютчев писал той же Эрнестине Федоровне о своем восприятии древнего церковного обряда: «Есть во всем этом для человека, снабженного чутьем для подобных явлений, величие поэзии необычайное… Ибо к ощущению прошлого – и такого уж старого прошлого, – присоединяется невольно, как бы предопределением судьбы, предчувствие неизмеримого будущего…»