написанном накануне удара:
Знай, торжествующий, кто б ныне ни был он,
Во всеоружии насилья и обмана,
Придет и твой черед, и поздно или рано
Ты ими ж будешь побежден!
Тютчев поистине не мог не написать этого стихотворения, ибо его политическая и историософская мысль в течение двадцати с лишним лет не упускала из виду фигуру французского диктатора. Поэтому едва ли был прав Иван Аксаков, который полагал, что при веянии смерти Тютчеву надлежало забыть о Наполеоне III – и о политических делах вообще.
Вспоминая позднее о январе 1873 года, Аксаков в уже более объективном тоне писал о Тютчеве: «Он требовал, чтобы ему сообщались все политические и литературные новости, – он по каждому поводу готов был пуститься в серьезные рассуждения, и напрасно усиливались врачи отстранить от него эту «вредную при его состоянии деятельность»… Доктора были правы в определении болезни… но они обманулись в своих научных расчетах относительно упругости мыслительных сил своего пациента».
Аксаков особо еще выделяет чисто тютчевскую черту: «Прикованный к постели, с ноющею и сверлящею болью в мозгу, не имея возможности ни приподняться, ни перевернуться без чужой помощи, голосом, едва внятным, он истинно дивил и врачей, и посетителей блеском своего остроумия».
5 января в доме Тютчевых стало известно, что царь, как бы доказывая тем самым, сколь значительную роль играл поэт в государственных делах, изъявил намерение навестить его. Но Тютчев заметил с сокрушительным юмором, что «это приводит его в большое смущение, так как будет крайне неделикатным, если он не умрет на другой же день после царского посещения». Вполне вероятно, что эта острота дошла до царя, так как уже объявленный визит не состоялся…
«По прошествии месяца… – вспоминал Аксаков, – мысль его и слово окрепли, он диктовал пространные письма самого серьезного содержания, был в состоянии иногда и сам начертить несколько строк».
В то же время телесные его силы были безнадежно подорваны. «Не раз… – свидетельствует Аксаков, – порывался он напрячь все свои силы и, стряхнув недуг, встать на ноги, вернуть себе свободу, выйти на вольный воздух, но, изнеможенный от напрасных усилий, падал в обмороке на постель…»
И все же поэт стремился продолжать свою обычную деятельность. В конце января он диктует письмо к Горчакову: «Дорогой князь, болезнь не только зло сама по себе, она и потому еще зло, что уничтожает все средства, способные ей противодействовать. Так, например, я отлично сознаю, что ничто не могло бы более оживить меня, чем пять минут, проведенные в вашем обществе, в чем я зачастую убеждался, приходя к вам по утрам… Буду терпеливо ждать той минуты, когда мне позволено будет совершить это паломничество». Далее Тютчев, как всегда, говорит о современных внешнеполитических задачах. До нас дошли и другие достаточно содержательные тогдашние письма поэта к Горчакову (от 9 февраля и 21 февраля); известно также, что канцлер посещал прикованного к постели Тютчева.
Почти не имея возможности действовать, Тютчев начинает чрезвычайно интенсивно писать стихи. «Папа беспрестанно занят стихотворчеством», – сообщает Эрнестина Федоровна Анне в письме от 30 января. За четыре с небольшим месяца Тютчев написал четырнадцать стихотворений (в основном политического характера) – столько же, сколько за предшествующие три года!
Ясно, что стихи представлялись ему единственной вполне доступной тогда формой деятельности. Однако это была иллюзия. Стихи не получались, хотя в это же самое время Тютчев диктовал удивительные письма, ничуть не уступающие по своей глубине и масштабности тем, которые были им написаны в пору жизненного расцвета.
Здесь перед нами ясное доказательство того, что поэтическое творчество (как и всякое искусство) с необходимостью требует предельного напряжения всех без исключения человеческих сил в их единстве, в том числе и собственно телесных сил. Один из наиболее выдающихся продолжателей тютчевской традиции, Николай Заболоцкий, впоследствии скажет: «Поэт работает всем своим существом одновременно: разумом, сердцем, душою, мускулами. Он работает всем организмом…»
Отсутствие телесных сил почти лишало поэта возможности творить; из четырнадцати предсмертных стихотворений только два – «Бессонница» («Ночной порой в пустыне городской…») и «Все отнял у меня казнящий Бог…» – сопоставимы с прежней поэзией Тютчева.
Но жизнь тютчевского духа словно не замечала тяжелейшей болезни тела. Еще за двадцать с лишним лет до этих последних своих месяцев поэт писал (19 июля 1852 года), что при постоянной мысли о смерти «существование, помимо цели духовного роста, является лишь бессмысленным кошмаром». Но, как это ни невероятно, мощный «духовный рост» продолжался в нем и на самой грани жизни и смерти. В феврале и марте 1873 года он продиктовал письма, которые предстают ныне как поражающие своей истинностью предвидения.
Поводом для одного из этих писем явилась вышедшая в 1869 году книга немецкого философа Эдуарда Гартмана (1842–1906) «Философия бессознательного». Книга была одним из ранних манифестов того умонастроения, которое со всей ясностью и силой выявилось в конце XIX – начале XX века в разнообразных течениях декадентской и авангардистской философии и эстетики. В 70-е годы все это только зарождалось, и почти никто еще не предвидел грядущего размаха новых веяний.
Между тем Тютчев с глубокой убежденностью писал Анне: «Меня удивляет одно в людях мыслящих: то, что они не довольно вообще поражены апокалипсическими признаками приближающихся времен… В Германии теперь в большом ходу книга, которой заглавие – «Философия непознаваемого». Это… квинтэссенция нигилизма… Это доктрина разрушения – чистого и голого, разрушения всеобщего, для всего, для всякого бытия как недостойного быть… Да уж и нашло зато себе это сочинение огромнейший отголосок по всей Германии, – и я не сомневаюсь, что такой же найдет оно себе и у нас». Поэт предвидит широкое и – на время – победоносное наступление тенденций, названных им «судорогою бешенства, которой роковой исход – только разрушение. Это последнее слово Иуды, который, предавши Христа, очень основательно рассудил, что ему остается лишь одно: удавиться».
Предвидение поэта было абсолютно верным: в начале XX века в России нашлось немало идеологов и писателей, которые превозносили фигуру Иуды (ему даже собирались поставить памятник как величайшему «бунтарю»), Но Тютчев не остановился на сказанном; он заключает так:
«Вот кризис, через который общество должно пройти, прежде чем доберется до кризиса возрождения».
Другое тютчевское письмо, продиктованное тогда (к Карлу Пфеффелю), заглядывало еще дальше в будущее. Об этом письме уже говорилось выше; исходя из того «варварства, которым запечатлены приемы последней войны» – франко-прусской войны 1870–1871 годов, – поэт предрекал, что эти пока не нашедшие «разумной оценки» явления способны «повести Европу к состоянию варварства, не имеющему ничего себе подобного в истории мира и в котором найдут себе оправдание всяческие иные угнетения». Это было сказано как раз тогда, когда европейские идеологи видели впереди лишь все большее торжество гуманности и цивилизованности…
В апреле Тютчев говорил в одном из писем к Анне: «С моей стороны очень глупо интересоваться тем, что больше не имеет со мной никакой живой связи. Мне надлежало бы смотреть на себя, как на зрителя, которому, после того, как занавес опущен, остается лишь собрать свои пожитки и двигаться к выходу». Однако поэт до самого конца сохранил самую живую связь со всем тем, что с молодых лет глубоко захватывало его в мире.
Чтобы по достоинству оценить все это, надо знать, насколько тяжким было его состояние. Эрнестина Федоровна писала 23 января: «Зрение если не совсем потухшее, то настолько смутное, что ни о чтении, ни о том, чтобы что-либо различать, и речи нет… Нет слов, чтобы выразить ужас положения»; 15 марта: «Его мученическое состояние на пределе… Это несчастное существо, которое уже месяца два даже одеть невозможно».
Эрнестина Федоровна почти не отходила от мужа все 195 дней, которые он прожил после 1 января. Тютчева, несомненно, мучило сознание неизгладимой вины перед ней. Аксаков писал 6 января: «Вчера он приобщился… Не знали, как приступить, но… дело обошлось гораздо проще. При первом намеке, брошенном Эрнестиной Федоровной вчера утром, он охотно согласился; послали за Янышевым[110]». Затем он, «позвав жену, при всех сказал: вот у кого я должен просить прощения, – и нежно ее обнял несколько раз». В феврале – по-видимому, в сорокалетнюю