а ты погуляй пока что, Корнилов. Погулять, погуляй!
Покуда Корнилов гулял, то есть лежал на печи, у него было время подумать о том о сем, и вот он додумался: а вдруг Великий-то Барбос сам из вечных студентов?! Вдруг?! Что тогда? Что он тогда сделает с кляузником Корниловым?
Допрашивая, Уполномоченный Уголовного Розыска более десяти минут на месте не сидел, он, будто бы не торопясь, будто бы даже и нехотя, выходил из-за стола, приближался к оконцу с грязными стеклами и через стекла эти, согнувшись, сильно согнувшись, так как ростом он был довольно высок, вглядывался в Ту Сторону, в ее простор, в ее сизый покров: издалека зеленый цвет пойменных кустарников и трав казался сизым.
Отсюда, от окна, не оборачиваясь к Корнилову, он и говорил ему все то, что уже никоим образом не относилось к допросу, к следствию по делу о драке веревочников, к убийству Федора Малых, Кузлякина и вдовы Дуськи, по фамилии Морозкина.
— Да-да! – говорил Уполномоченный со спокойствием очень странным и неподходящим для той порывистой мысли, которую он хотел высказать, и для того возбужденного настроения, в котором он, конечно, находился. – Да, я знаю, я не дело говорю, я все и всяческие правила службы нарушаю, вступая с вами в настоящий разговор, и даже не в служебном помещении, а в этой вот избе, и вы, конечно, можете протестовать, жаловаться можете, но вы этого не сделаете – смелости не хватит! Вы сильно боитесь меня! Если я передам вас другому следователю, я все свои подозрения относительно вас передам ему уже в виде обвинений. Значит, вы правильно меня боитесь!
— И не стыдно? Нисколько? – спросил Корнилов.
— Только самую капельку, Потому что тут уже не юридическое, а обыкновенное человеческое право вступает в силу. Да-да, я, конечно, поддался личной неприязни к вам, этого со мною во всю жизнь не бывало и не будет, никогда не будет хотя бы и потому, что я вскорости, буквально на днях брошу юридическую специальность. Я окончательно убедился – не по мне она, нет-нет, я в фельдшера пойду, я же на медицинском учился, в учителя – еще лучше, я русский язык боготворю, так зачем же мне на этом, на боготворимом мною языке, всяческие следственные протоколы писать, через которые приговоры происходят людям, один другого суровее приговоры, а то еще – один другого несправедливее, – зачем? Спрашиваю вас!
— Вот этого я не знаю!
— Ага, высокий интеллигент не знает, а мне так приказываете знать? Нет, не буду этим заниматься и давно бы бросил, но случая все не было и не было, а тут – вот он! Вот оно, дело об участии в драке между веревочниками Верхней и Нижней заимок гражданина Корнилова, бывшего приват-доцента кафедры философии императорского Санкт-Петербургского университета, – это ли не случай? А? Такого и не придумаешь!
— Случай, согласитесь, странный...
— Еще бы! Только странные случаи и есть случаи, остальное же все – не более как отсутствие случая! Так вот он, полностью невозможный в юриспруденции момент и случай, – высказать в лицо человеку все, что ты о нем думаешь! Нет, не то, что думает о нем закон и суд, и не то, что должно думать о нем общество, и не то, что хочет думать о нем всяческое большое и малое начальство, а именно то, что думаю о нем я – следователь, а по-другому – его исследователь! Ведь я, а никто другой, исследую личность подследственного, я, как никто другой, ее знаю и понимаю, но приговор и общественное, так называемое, мнение и все другие определения выношу уже не я. Судьи выносят его, адвокаты и прокуроры, а мне – позор. Ну да – мне иной раз страшный позор слушать судей: они не знают, но судят, я знаю и молчу – да как же так? Ведь было же когда-то: суд на площади, там каждый мог быть следователем и судьей, прокурором и адвокатом, а мы с помощью-то высшего образования во что этот истинный суд превратили, в какое надругательство? Во что, когда нет чтобы товарищ какой-то там пришел бы в суд да и высказал бы свое мнение либо написал его на бумаге, нет, он и так не делает, он снимает трубочку и в нее, в телефонную, высказывает свое мнение, иной раз – категорическое! И вот уже идет под конвоем подследственный и где-нибудь в коридоре встречает меня и спрашивает безмолвно, а то и вслух: «Этого ты хотел? Торжества своего собственного мнения и мысли ты добился – или вовсе не своего, вовсе чужого?» И редко-редко когда я прямо гляну в глаза осужденного: «Да – таково мое мнение, такова и мысль моя!» И давно я уже бросил бы следственное дело и вообще юриспруденцию, но, поверьте, действительно не было подходящего случая, когда можно сказать подследственному все, что ты о нем думаешь, когда есть что ему сказать, когда сказать необходимо!
— Вот так! – усмехнулся Корнилов. – Мне на исключительные случаи везет. Вот и «Буровой конторы» я был лишен в совершенно исключительных обстоятельствах. Благодаря сумасшествию своего совладельца.
— Это прекрасно, прекрасно! – обрадовался УУР. – На ловца и зверь бежит: незаурядные случаи чаще всего случаются с незаурядными людьми. А мне именно таковой человек под завершение юридической карьеры и юридической жизни и нужен. Значит, не напрасно я на вас вышел, на такого зверя, а то ведь – как? Разговариваешь с человеком, а ему – что об стенку горох! Не-ет, уж с вами-то мы поговорим! Уж вы-то кое-что поймете! И вы в тюрьме будете сидеть, уж это обязательно, это самое меньшее, что с вами может и должно случиться, если мне либо преемнику моему удастся расследовать все – все! – ваше прошлое, тогда почему бы и... а я, обучая детей где-нибудь в глухой деревеньке стихам Александра Пушкина и даже Демьяна Бедного, я все время буду с вами разговаривать, буду вас своею мыслью преследовать, живого или мертвого, все равно какого! Буду дальше и дальше вас обвинять и все по одной и той же, по той же причине: народ видел в учении свет, а вы, ученые, через учения свои приводите его к такой тьме, к такой гибели, которую он и представить-то сам по себе никогда не мог!
— За это не судят! Судить за это какого-то доцента?! Нелепо!
— Но ведь судят же! Министров царского правительства при правительстве Временном вы, интеллигенты, адвокаты и прокуроры, судили же? При Советской