– Меня не Монахом зовут; мое имя Стоунволл Джексон[1] Одлторп.
Понимаете? Если это действительно так, то он никак не мог услышать это имя за те почти двадцать лет, что прошли после смерти его бабушки (если это была его бабушка), особенно если взять в соображение, что он не мог вспомнить даже обстоятельств месячной давности, когда им было совершено убийство. Но ведь и придумать его он тоже не мог. Ему неоткуда было узнать, кто такой Стоунволл Джексон, чтобы взять себе его имя. Год он проучился в сельской школе. Наверняка его послал туда старик Фрэзер, но долго он там не задержался. Скорее всего, даже учебник первого класса оказался для него слишком сложен. Во всяком случае, так он сказал моему дяде, когда встал вопрос о его помиловании. Вспомнить, когда именно он ходил в школу, и где она находилась, и почему он бросил ее, он не смог. Но то, что в школу он ходил, – запомнил, потому что там ему понравилось. Единственное, что ему удалось вспомнить, – так это как все читали вслух отрывки из книг. Что именно читали, сказать он не мог, потому что не понимал, о чем в них говорилось; он даже сейчас имени своего написать не мог. Но сказал, как приятно было держать в руках книгу и слышать голоса читающих и ощущать вместе с другими голосами собственный голос (он сказал, что слышать его не мог) благодаря жужжанию, как он называл это, в горле. Так что слышать про Стоунволла Джексона он никак не мог. И тем не менее имя прозвучало, унаследованное от земли, от почвы, переданное ему людьми, которые сами себе выбрали жизнь изгоев, – сделавшееся чем-то вроде символа мучительной гордости, несокрушимой стойкости почвы и тех мужчин и женщин, что ходили по ней и в ней уснули.
Его приговорили к пожизненному. Это было одно из самых коротких судебных разбирательств, когда-либо случавшихся в нашем округе, потому что, как я уже сказал, усопшего никто не оплакивал, а до Монаха не было дела никому, кроме, кажется, моего дяди Гэвина. Монах раньше никогда не ездил на поезде. Прикованный за руку к шерифу, он вошел в вагон; на нем был новый комбинезон, предоставленный, возможно, тем самым суверенным штатом, чей покой он нарушил и достоинство оскорбил, а также все еще новая, все еще не потрепанная соломенная шляпа с кричаще-красной лентой – подделка под «панаму» (было только первое июня, к тому времени он просидел в тюрьме шесть недель), которую он купил в один из дней недели, предшествующей той злосчастной субботе. В вагоне он сел у окна и, повернув в нашу сторону сморщенное, одутловатое глуповатое лицо, шевеля пальцами одной руки и облокотившись о подоконник другой, свободной, смотрел на нас до тех пор, пока поезд не тронулся с места, медленно набирая скорость, огромный, покрытый копотью, и вагонные буферы лязгнули, и лицо его, герметически замкнутое, постепенно исчезало из нашего поля зрения, оставляя по себе ощущение безысходности более неотвратимой, чем если бы мы смотрели, как за ним закрываются, чтобы уж больше никогда при его жизни не открыться, тюремные ворота, лицо, все еще повернутое к нам, с вытянутой шеей, чтобы лучше увидеть, болезненно-бледное, маленькое за покрытым копотью стеклом, но сохраняющее какое-то особенное выражение – вопросительное и в то же время бестревожное, оживленное, безмятежное и серьезное. Пять лет спустя один из спутников убитого в тот субботний вечер мужчины признался, что стрелял он, а затем сунул пистолет в руку Монаху и велел ему посмотреть на то, что он натворил.
Мой дядя Гэвин добился помилования: написал петицию, собрал подписи, поехал в Капитолий, заполучил подпись губернатора, сам отвез постановление о помиловании в тюрьму и объявил Монаху, что он свободен. Прежде чем понять, о чем идет речь, Монах с минуту смотрел на дядю Гэвина, а потом расплакался. Он не хотел никуда уходить. Здесь ему было покойно; ту самую собачью преданность, что Монах испытывал некогда по отношению к старику Фрэзеру, он перенес теперь на начальника тюрьмы. В жизни он умел делать только одно – гнать и продавать виски, хотя после переезда в городок научился еще убираться на заправочной станции. Этим же – уборкой – он занимался и здесь; жизнь его теперь, наверное, несколько напоминала год, проведенный в школе. Он прибирался и поддерживал порядок в доме начальника тюрьмы, как если бы служил в нем домработницей, а жена начальника обучила его вязанию; не переставая плакать, он показывал моему дяде свитер, который вязал начальнику на день рождения и который потребует еще нескольких недель работы.
В общем, дядя Гэвин вернулся домой один. Ордер на помилование был при нем, он его не выбросил, потому что, по его словам, он был должным образом оформлен, и теперь главное заключалось в том, чтобы свериться с законами и выяснить, можно ли заключенного удалить из тюрьмы, как студента исключают из колледжа. Но мне кажется, он все еще сохранял надежду на то, что, может, в один прекрасный день Монах сам передумает; поэтому он, мне кажется, и берег ордер. А потом Монах и впрямь вышел на свободу – без чьей-либо помощи. Это случилось меньше чем через неделю после того, как дядя Гэвин поговорил с ним; вряд ли даже дядя успел решить, где бы понадежнее укрыть ордер о помиловании, как узнал о происшедшем. На следующий день событие стало первополосной новостью во всех мемфисских газетах, но мы обо всем узнали еще ночью, по телефону: Монах Одлторп, судя по всему, организовал неудавшийся побег и по ходу дела хладнокровно застрелил начальника тюрьмы из табельного оружия последнего; на сей раз места для сомнений не было: свидетелями убийства были пятьдесят человек, пытавшихся бежать вместе с ним, а кое-кто из других заключенных скрутили и обезоружили его. Вот так-то. Монах, тот самый человек, что всего неделю назад расплакался, когда дядя Гэвин сказал ему, что он свободен, организует побег и совершает убийство (человека, которому он вязал свитер и со слезами на глазах умолял разрешить ему закончить работу) настолько хладнокровное, что даже сокамерники не выдержали и повязали его.
Дядя Гэвин снова поехал к нему. Теперь Монах сидел в одиночке, в камере смертников. Он по-прежнему вязал свитер. Получалось это у него, по словам дяди Гэвина, хорошо, и свитер был почти готов.
– Осталось мне всего три дня, – сказал Монах. – Так что времени мне терять нельзя.
– Но почему, Монах, – заговорил дядя Гэвин, – почему? Зачем ты сделал это? – Он рассказывал потом, что спицы продолжали бегать ловко и безостановочно, даже когда Монах поднял на него этот свой безмятежный, сочувственный, едва ли не вдохновенный взгляд. Потому что он не имел понятия о смерти. Не думаю, будто в его представлении существовало хоть что-то общее между останками человека, лежавшего подле его ног, и мужчиной, который только что проходил мимо него и с кем-то разговаривал, или между телом, лежащим на полу тюрьмы, и человеком, которому он вязал свитер.
– Я знал, что гнать и продавать виски – это что-то не то. Я знал, что не то. Только… – Он посмотрел на дядю Гэвина. Безмятежность в его взгляде сохранялась, но на мгновенье в нем возникло и нечто иное: не растерянность, не нерешительность, скорее нечто ищущее, вопрошающее.