Работу в газете Павел Егорович начал с очерков о людях труда, и благодаря этим очеркам скучная официальная газета очень скоро превратилась в популярное издание, а журналиста Гордеева узнала и полюбила вся область.
Однако года через два новый секретарь обкома вызвал к себе главного и заявил, что в своих публикациях Гордеев искажает облик советского труженика, увлекается бытописательством, выпячивает негативные стороны жизни, изображает временные трудности как типичные явления и недостаточно подчеркивает трудовой энтузиазм рабочих и крестьян. Главный бросился отстаивать своего корреспондента, утверждая, что тот придает изображению жизни простого труженика эпический размах, превращает газетный очерк в социально-психологическую новеллу, а своих персонажей – обыкновенных советских людей – делает литературными героями, подобными шолоховским и толстовским. На какое-то время обком оставил газету в покое, но вдруг на повестку очередного пленума был вынесен вопрос об идеологических ошибках редакции. В проекте постановления, который накануне пленума получил главный, все, что он говорил секретарю, было перевернуто с ног на голову и направлено против газеты. Он с ужасом прочитал, что, «возомнив себя Шолоховыми и толстыми, корреспонденты ударились в литературщину и, вместо того чтобы заниматься идейным воспитанием читателя, стали сочинять новеллы весьма сомнительного психологического содержания». Сообразив, что меч занесен уже не над Гордеевым, а над ним самим, главред выступил на пленуме, признал свои ошибки и, не дожидаясь оргвыводов, перевел Павла Егоровича в отдел писем, или, по его собственному выражению, «подальше от недобрых глаз». Дед на удивление спокойно и иронично воспринял новое назначение и стал называть себя почтмейстером.
В этой должности он проработал до самого выхода на пенсию, когда ему было уже за семьдесят. Если ему говорили, что он мог бы добиться в жизни большего, он всегда отвечал, что работал честно, литературщиной не занимался и «Толстым себя не возомнял».
Через много лет после смерти деда, уже работая над диссертацией, Сергей нашел подшивку областной газеты послевоенных лет и прочитал все гордеевские очерки.
Это и в самом деле были странные очерки, совершенно не похожие на те, что много лет заполняли страницы советских газет, особенно партийной печати. Собственно о трудовых подвигах своих героев дед упоминал, как правило, вскользь, в самом конце, и не мучил читателя цифрами трудовых рекордов: всеми этими повышенными надоями, сверхплановой выплавкой чугуна и стали и бесконечным количеством «центнеров с гектара» (Сергей, как и большинство читателей из числа не занятых непосредственно сельским хозяйством, никогда не понимал, сколько центнеров с этого самого гектара – хорошо, а сколько – плохо).
Дед писал о другом. К примеру, его очерк о крестьянке, награжденной за рекордные надои, начинался с описания ее избы. Объем очерка не позволял Павлу Егоровичу подробно описать дом Анны Григорьевны, но те несколько деталей, которые выхватил его взгляд, давали понять, в какой чистоте и опрятности и в то же время в какой бедности живет его героиня. Всей обстановки – выскобленный стол, да лавка, да выбеленная печь с лежанкой, и главное богатство – иконка с теплящейся перед ней лампадой. «Мамина», – пояснила Анна Григорьевна и нехотя принялась рассказывать про свою жизнь. Мама ее померла от тифа еще в Гражданскую, отец сгинул на той же войне. Ни как погиб, ни где похоронен, Аня так никогда и не узнала. Осталась она сиротой, но так была хороша, что заглядывались на нее парни из крепких крестьянских семей, а пуще всех пришлась она по нраву Егору Михееву, парню видному и работящему. Хоть и говорил ему отец, мол, нечего сироту в дом приводить, настоял Егор на своем. Сыграли свадьбу, дом поставили, хозяйством обзавелись, скотиной. Родила Анна своему Егорушке одного за другим двух мальчишек. А тут стали колхозы создавать. Не сразу, но решился Михеев стать колхозником, отвел свою скотину на общий двор и работать стал так, что все завидовали его удали. Но вдруг начал попивать. Автор очерка никак не связывал эти запои с приходом Егора в колхоз, но Сергею почему-то казалось, что связь здесь очевидна. Бывало, так Егор запьет, что и руку поднимет на жену, а то и на детей. Былая красота Анны Григорьевны померкла, да уж не до себя ей было, главное – мальчишек своих на ноги поставить. И поставила. Оба вышли здоровые, толковые, работящие. А тут война. Сначала Егора призвали, а потом и сыновей. А после войны остались у Анны Григорьевны от всей семьи только три похоронки. Последняя – на младшего, из Восточной Пруссии. «А я и не знала, что какая-то Пруссия есть», – горько усмехнулась хозяйка, убирая со стола остатки скромного угощения, выставленного для городского гостя. И пришлось одинокой женщине самой идти работать в колхоз. «Да и работали-то тогда одни бабы. Мужиков-то с войны вернулось – раз-два и обчелся. И те – кто без ноги, кто без руки». За работой стала забывать о своих потерях, об одиночестве. Да и какое одиночество! Коровы-то, к которым приставлена была, они ж живые, они как люди, и характер у каждой свой, и повадки. «Вот и стали они мне как родные. Хорошие они у меня, работящие. А теперь, вишь, в рекордсменки выбились. Так что орден-то надо было им давать, молоко-то, чай, ихнее, не мое», – сказала пожилая крестьянка и так задорно улыбнулась, что стало понятно: согнула ее жизнь, покалечила, а сломить не сломила.
Запомнился Сергею еще один очерк, в котором дед рассказывал о токаре, тоже добившемся каких-то выдающихся успехов в труде. Начинался он с подробного описания того, как парень работает на станке. Как всегда точный в деталях, Павел Егорыч с такой скрупулезностью и так поэтично описывал этот процесс, что казалось, он рассказывает не о простом рабочем, вытачивающем деталь из стальной болванки, а о художнике, кладущем на холст мазок за мазком. Когда же во время перекура он и впрямь уподобил своего героя художнику, тот только рассмеялся: «Это вы, писатели, все придумываете. Тут дело-то нехитрое, просто навык надо иметь. Вот Петрович, тот и правда был художник. Да еще и с моими художествами сколько ему повозиться пришлось». И действительно, в жизни Васьки Панкратова, в прошлом беспризорника, а ныне героя труда, «художеств» было немало. Бродяжничать начал еще мальцом, да в «хорошую компанию» попал, где добрые люди и выпивать, и воровать по мелочам научили. Сколько раз в милицию забирали, но все как-то с рук сходило: умел на жалость давить. Когда слишком часто стал попадаться, отдали в детдом. Никак к порядкам детдомовским не мог привыкнуть, манила вольная жизнь. Сбегал, но всегда возвращали, а потом втянулся помаленьку. Пошел в ФЗУ учиться, а оттуда на завод. Приставили учеником к мастеру, к Петровичу. «Вот тут и начались “мои университеты”. Он меня вроде токарному делу учил, а как подумаешь, поймешь, что жизни учил. Да только в этом деле я двоечником оказался». И правда, не был Васька Панкратов послушным учеником. То деталь запорет, то выпивши на работу придет. На выпивку деньги нужны. А где взять? Надоумили друзья дворовые, стал инструмент с завода тащить. Поймал его на этом деле Петрович. Ну, подумал Васька, то ли накричит сейчас, то ли в милицию сдаст, то ли сразу кулаком припечатает. А Петрович спокойно так ему говорит: «Вот ты рабочий человек. А рабочему человеку без инструмента как? Да никак. Ты его за рубль продал, а работать нечем, так три рубля, считай, потерял». И вроде ничего особенно не сказал мастер, а стыдно Ваське стало. Никогда ему стыдно не бывало и сейчас бы не стало, если б Петрович его за ухо, скажем, оттаскал. Но тот с ним поговорил по-человечески. А разве с ним кто-нибудь когда-нибудь так говорил? Отца с матерью не помнил. Шпана дворовая да участковый – вот и все его собеседники. С тех пор пошло у Васьки ученье на лад. Ни выпивки, ни воровства себе не позволял. И все же сорвался. Встретился со старыми друзьями, посидели, выпили крепко, стали песни похабные орать. Прохожий замечание сделал. Он им слово – они ему два. А там и драка. Пробили мужику голову. И опять – милиция, потом суд. Девятнадцать лет – пора отвечать. По приговору срок светил немалый. Но тут приходит на суд Петрович. «Дайте, – говорит, – мне его на поруки. Ручаюсь за Ваську, как за сына родного». Не выдержал Васька, расплакался, как девчонка, прямо в зале суда. Отпустили. Вышли они с Петровичем на улицу, а Васька ему: «Дяденька Петрович, ты сказал: за меня, как за сына, ручаешься. А давай ты у меня отец будешь. А то у меня ни батьки, ни мамки никогда не было». Петрович молча обнял Ваську и к себе прижал. «Вот уж сколько лет, как Петровича схоронили, я уж сам сына ращу, сам учеников обучаю, а никого у меня в жизни роднее не было и не будет. Жалко, не дожил до награды до моей. Знал бы, что не зря со мной возился».