Рассказывая эти истории, которые до сих пор вызывали у нее смех, София-Виктория показывала Эмили-Габриель сад ароматов и еще сад медицинских растений, которые сама велела посадить. Она привела ее в сад геометрии, где все деревья, стоящие на равном расстоянии от другого, представали глазам в виде квадрата, прямоугольника, ромба, стороны которого отличались тем, что состояли из разных пород деревьев. Эмили-Габриель поняла, что треугольник был составлен из апельсиновых деревьев, а шестиугольник — из карликовых лавров.
— Меня восхищает математика, она с таким изяществом учит нас искусству соразмерности, которое мы всегда должны соблюдать в движениях и словах.
— Вы обязаны этому нашей тетушке Розамунде, она была весьма ученой особой и написала два научных трактата: первый об огне, второй — о воде, и этой самой водой загасила репутацию, приобретенную благодаря первому труду, ибо к концу жизни осознала, что, дабы спастись, вовсе не обязательно быть такой уж ученой. Она вынуждена была подолгу ходить по саду геометрии, который превратила в сад молитв.
— Как это, Тетя?
— Просто заменила фигуры молитвами, литаниями, при этом каждое дерево представляло собой особую молитву. Вот этот круг заменял ей четки из десяти бусинок — вы же знаете, когда читаешь эти молитвы, нельзя ни останавливаться, ни начинать сначала. Часовней у нее был этот шестиугольник, где Господу Нашему так удобно было пристраиваться по углам. Но ее изобретательному уму необходимо было все усложнять. Рождество она праздновала в квадрате, а Страстную неделю отмечала в прямоугольнике. Говорят, для Пасхи она приберегла круг, свою любимую фигуру.
— Так значит, Мать моя, она, как и мы сейчас, останавливалась перед этими деревцами, молилась и потом шла дальше?
— Не думаю, Дочь моя. Нашей тете Розамунде необходимо было как можно больше двигаться, чтобы усмирить свои гениальные токи, не то это завело бы ее на такие вершины, куда она вовсе и не хотела подниматься, будучи смиренна по природе своей, а иначе святости достичь невозможно. Чтобы забыться, ей следовало много и быстро ходить, ей просто некогда было останавливаться. Говорят, в первое время, поскольку ум ее был еще слишком остер, молясь, она высоко подпрыгивала, словно желая воспарить поверх деревьев, и, опускаясь, сильно ударялась о землю, но потом, когда ум ее одряхлел вместе с телом, она просто проходила, едва касаясь земли. Освоив эту систему, она ничего не желала в ней менять, требуя, чтобы в день смерти ее принесли на носилках вот в эту фигуру, которая мне совершенно неизвестна и которую она, в предвидении этого дня, велела окружить самшитом. Те, кто присутствовал при ее последних мгновениях, уверяли потом, что им не приходилось видеть ничего ужаснее, чем эта голова мумии, съежившаяся и коричневая; она все сильнее тряслась по мере чтения псалма, а его читали все быстрее и быстрее, потому что опасались дождя.
— Знаете, наша тетя Розамунда мне нравится; если позволите, Мадам, я буду молиться за нее, за ее память и блаженство.
— Я сама иногда делаю это, чтобы размять ноги. Вы увидите, весной в этом круге замечательно. И потом, все эти фигуры предназначены для нас, и значит, кроме меня, вы никого здесь не встретите.
— Хотелось бы только, Мадам, чтобы они были на одной линии. Ведь если бы вы стояли в круге, пока я нахожусь в квадрате, это означало бы, что я как будто в изгнании, а если бы мы постигали нашу геометрию вместе, я оказалась бы в Раю!
— А вам известно, что «рай» по-арабски и есть «сад»?
— Я счастлива получить подтверждение тому, о чем уже догадывалась, но не знала наверняка. Но если наша тетя Розамунда обладала даром к геометрии, вы обладаете даром к языкам?
— Я говорю на нескольких, — ответила Аббатиса, — но оставляю из каждого лишь то, что мне нравится. Так, к примеру, по-арабски я знаю только «сад», но мне и не надобно никакого другого слова для обозначения этого места, где собрано все самое восхитительное, самое дорогое моему сердцу.
По общему мнению, — продолжала она, — считается, будто монастырская ограда противоречит самой природе, некоторые, входя сюда, испытывают ужас: «Как! Мир умер для меня!» Ах! если они так держатся за этот мир, пускай бы там и оставались, вместо того чтобы являться сюда и беспокоить нас своими стенаниями, которых я, по правде сказать, понять не могу. Мир — это огромный, переполненный город, запруженный спешащими толпами. Там очень шумно, там царит чудовищный беспорядок, и беспорядок этот повинуется какому-то закону, который понять невозможно. Люди, которые идут по левой стороне, желают перейти направо, между тем как те, кто идут справа, толкаются, стремясь непременно оказаться слева; только присмотритесь, и заметите, что те, кто наверху, хотят спуститься, а те, кто внизу, — подняться; иные вообще мечутся, сами не понимая, куда они идут и зачем, навстречу им другие, которые хотят пройти самой короткой дорогой, чтобы выиграть время и прийти быстрее!..
Эмили-Габриель, и вправду, вспомнила, как они пробирались по Парижу сквозь огромную груду повозок с людьми, все кричали одновременно: «Дорогу! Дорогу!» — а возница прокладывал путь с помощью хлыста, которым свирепо охаживал вздыбленные лошадиные бока.
— Это правда, Тетя, — сказала она, — я видела мир, и нисколько о нем не жалею.
— Просто вы здесь счастливы. Тут все устроено так, чтобы не стеснять нас. У монахинь все размерено, две из них не могут столкнуться друг с другом нос к носу, они всегда идут одна за другой, и куда бы они ни шли, они входят лишь тогда, когда другие уже вышли оттуда, так что мы не двигаемся, а словно вытекаем, как спокойная река, впадающая в море.
— Да, я заметила, Тетя, прежде чем подойти к столу, они вращаются по ходу часовой стрелки и точно так же выходят.
— Это еще одно из правил нашей тети Розамунды. Так происходит и во время бала, когда мы ритмично вращаемся, образуя восхитительные фигуры, которые то раскрываются, то сворачиваются, подобно дышащим цветам. А представьте себе, как это будет выглядеть, когда столько женщин, собравшихся в одном зале, начнут двигаться кто во что горазд, каждая повинуясь собственному капризу.
— Это как если в хоре, — добавила Эмили-Габриель, — все монахини стали бы одновременно петь каждая свое. Вот была бы какофония! Но, к счастью, их слившиеся воедино голоса образуют пленительную музыку, которая достигает небес. Наверное, поэтому, Тетя, они все носят одинаковую одежду?
— Да, Дочь моя, они не должны отличаться одна от другой, все они равны перед Господом. А представьте себе, если бы они были все разные: то толстые, как башни, то белокурые, как солома, то черноволосые, как уголь — как бы это отвлекало наш взгляд… А ведь меня, — добавила она, понизив голос, — МЕНЯ раздражают даже облака на небе! Я, подняв голову, думаю об их чудовищных очертаниях и о буре, что несут они в себе, между тем как за ними, проплывающими одно за другим, всегда чистое и ровное небо!
— Но, Тетя, в этой величественной гармонии нашего монастыря только мы с вами и не похожи на всех.
— Зато мы похожи друг на друга. И потом, это преимущество нашего с вами положения здесь: король в своем королевстве отличается от любого из своих подданных, а Бог в небесах — от любого из своих созданий. Мне представляется, что мы застали как раз тот момент, когда Бог прогнал людей, поручив их земле, в то время как для себя Он приберег Рай. Так чего же стоят слезы какой-то девицы, которая сожалеет о том, что никогда больше не увидит своей улицы! Даже перед вратами Рая душа ее, должно быть, остановится в нерешительности, перед тем как войти, и, поверьте мне, когда настанет великий день, великая ночь, она — да смилуется Господь над ее душой! — так ничего и не поймет.