Из глубины бескрайней равнины наплывала, заполняя понемногу все небо, похожая на огромную жабу буря. Зеленая туча в белых пятнах походила на пульсирующее в тяжелом дыхании жабье брюхо. С горизонта доносился раскатистый хрип. В полях по сторонам дороги лежали сотни сожженных машин, остовы грузовиков, перевернутая набок стальная падаль, с неприлично широко распахнутыми жалкими конечностями. Но вот понемногу я стал узнавать дорогу, конечно, я уже проезжал здесь несколько дней назад, а может, и сегодня утром: вот река, речные заводи с густыми зарослями камыша и тростника. В бледном зеркале воды плавало отражение белесого брюха огромной жабы, надвигавшейся в грохочущем небе. Первые горячие, тяжелые капли медленно дырявили дорожную пыль с шипением раскаленного железа, погружаемого в воду. Вот наконец во мраке показались первые дома, я узнал Александровку, покинутое всеми село, где я провел предыдущую ночь.
– Будет лучше остановиться здесь, – сказал я солдату Григореску, – уже поздно ехать дальше, до Балты еще далеко.
Я остановил машину перед домом, в котором уже ночевал. Начинался дождь, капли неистово били в землю, поднимая приглушенное клокотание и густые облачка желтой пыли. Гниющая кобылица еще лежала на обочине дороги перед деревянной калиткой. Мы вошли в дом. Все было таким же, как и утром, в том же призрачном замершем беспорядке. Я сел на кровать, наблюдая, как солдат Григореску снимает патронташ, вешает ранец на ручку шкафа. Пленный опустил руки, прислонился к стене, напряженно глядя на меня маленькими раскосыми глазами.
Я выглянул за дверь: ночь была черная, как черный камень. Я вышел в огород, толкнул калитку и сел на обочине рядом с падалью кобылицы. Дождь бил в лицо и стекал по спине. Я жадно вдыхал запах мокрой травы, но в пьянящий запах свежести постепенно вплеталось жирное, мягкое зловоние падали, оно подавляло вонь гнилой стали, разлагающегося железа, смердящего металла. Мне казалось, что древний закон войны людской или звериной брал верх над новым законом войны механизмов. В запахе мертвой кобылицы я ощущал себя на древней прародине, вновь обретенной прародине.
Немного погодя я вернулся в дом и бросился на кровать. Я смертельно устал, ломило кости, сон пульсировал в голове, как большая артерия.
– Будем сторожить пленного по очереди, – сказал я солдату Григореску, – ты скоро устанешь. Разбуди меня через три часа.
– Nu, nu, dòmnule capitan, – сказал солдат, – я не хочу спать.
Пленный, которому солдат Григореску связал руки и ноги узловатой веревкой, сидел в углу между окном и шкафом. Густой, жирный смрад падали стоял в комнате. Желтый отсвет масляной лампы качался по стенам, подсолнечники в огороде поскрипывали под дождем. Солдат сидел на полу лицом к пленному, скрестив ноги и держа на коленях винтовку с примкнутым штыком.
– Noapte buna, доброй ночи, – сказал я, закрывая глаза.
– Noapte buna, dòmnule capitan, – сказал солдат.
Но сон не шел. Буря неистовствовала. Грохот раскалывал небеса, неожиданные потоки света вылетали из туч, обрушивались на равнину, дождь бил по земле тяжело и жестко – казалось, с неба сыпятся камни. Оживленный дождем жирный липкий запах лошадиной падали входил в дом и стоял под низким потолком. Пленный сидел неподвижно, опершись затылком о стену, и пристально смотрел на меня. Блеклые маленькие руки пепельного цвета, связанные узловатой веревкой, безжизненно лежали на коленях.
– Почему ты не развяжешь его? – сказал я солдату Григореску. – Боишься, что сбежит? Освободи хотя бы ноги.
Солдат медленно наклонился и неторопливо развязал ноги пленного, тот пристально смотрел на меня бесстрастными глазами.
Я проснулся через несколько часов. Солдат сидел на полу лицом к пленному, ружье на коленях. Татарин полулежал, опершись затылком о стену, и пристально смотрел на меня.
– Иди спать, – сказал я солдату, вставая с кровати, – теперь моя очередь.
– Nu, nu, dòmnule capitan, я не хочу спать.
– Иди спать, кому говорю.
Солдат Григореску встал, волоча по полу ружье, подошел к кровати и бросился на нее лицом к стене в обнимку с ружьем. Он казался мертвым. Серые пыльные волосы, рваная форма, разбитые башмаки. Черная жесткая щетина на лице. Он действительно выглядел мертвым.
Я сел на пол напротив пленного, скрестил ноги и сунул пистолет между колен. Татарин буравил меня своими мутными, раскосыми кошачьими глазами, стеклянными глазами мертвеца; веки под дугой бровей образовали едва заметные складки цвета сепии. Я наклонился развязать ему руки. Пока мои пальцы боролись с узлами на веревке, я рассматривал его руки – маленькие, гладкие, пепельного цвета с почти белыми ногтями. Они были сплошь изрезаны короткими и глубокими морщинами (кожа виделась как под увеличительным стеклом, такой она была пористой), ладони со свежими мозолями, нежные и мягкие на ощупь висели безжизненно, подавались мне как неживые, хотя я чувствовал, что это сильные, хваткие, крепкие и в то же время нежные и легкие руки, имевшие дело с тонкими механизмами, как руки хирурга или часовщика.
Это были руки молодого новобранца пятилетки, ударника, молодого татарина, ставшего механиком, водителем танка, это были руки, за тысячелетия облагороженные прикосновениями к шелковистой лошадиной шкуре, гриве и сухожилиям, бабкам и мышцам лошади, к поводьям и мягкой коже седла; эти руки всего несколько лет как оставили лошадь ради машины, кожу – ради металла, лошадиные жилы – ради приводных ремней, поводья – ради рычагов управления. Хватило нескольких лет, чтобы молодых татар с Дона и Волги, из степей Киргизии, с берегов Каспия и Арала превратить из табунщиков в квалифицированных рабочих металлургической промышленности СССР, из всадников – в стахановцев ударных рабочих отрядов, из степных кочевников – в передовиков пятилетки. Развязав последний узел, я предложил ему сигарету.
Руки пленного ослабли, пальцы затекли, ему не удавалось достать сигарету из пачки. Я сунул ему в губы сигарету, зажег ее, он улыбнулся.
– Благодарю, – сказал татарин по-русски и улыбнулся. Я улыбнулся тоже. Мы долго сидели в тишине и курили. Запах падали наполнял комнату, сладковатый, жирный и приторный. Я вдыхал запах мертвой кобылы со странным наслаждением. Пленный, похоже, тоже вдыхал этот запах с умиротворенным и грустным удовольствием. Его ноздри странным образом подрагивали. Тогда я понял, что вся его жизнь заключалась в его ноздрях, в ноздрях на бледном пепельном лице с раскосыми бесстрастными глазами, смотревшими на меня стеклянным взглядом мертвеца. Этот запах падали и был его древней прародиной, вновь обретенной родиной. Древний запах его родины – это запах мертвой кобылы. Мы смотрели друг другу в глаза, с удовольствием вдыхали тонкий, такой печальный запах, запах сладкий и жирный. Запах падали был его родиной, живой и древней; теперь уже нас ничто не разделяло, мы оба были живыми братьями в древнем запахе падали.
Принц Евгений поднял голову, обратил взгляд к двери: его ноздри трепетали, как если бы запах мертвой кобылы явился на пороге комнаты и смотрел на нас. Но это был запах травы и листьев, запах моря и леса. Уже опустилась ночь, хотя какой-то неясный свет еще мерцал в небе. В том мертвом мерцании далекие дома Ниброплана, пароходы и парусники, пришвартованные вдоль причалов Страндвегена, деревья в парке, призрачные тени «Мыслителя» Родена и Ники Самофракийской отражались, деформируясь, в ночном пейзаже, как в рисунках Эрнста Юсефсона и Карла Хилла, видевших в своем меланхоличном безумстве животных, деревья, дома, корабли отраженными в пейзаже как в деформирующем зеркале.