Он поступил на службу к Амбруазу Мопертюи двенадцати лет. Никто из братьев не считал этого человека родным дедом, для них он был только хозяин. Хозяин этого и других окрестных хуторов, владелец лесов, к которому нанимались на работу все местные мужчины и парни от мала до велика. Хозяин строгий, немногословный, угрюмый, всегда неусыпно следивший за работниками. Никакой привязанности, никаких добрых чувств он ни у кого не вызывал, зато пользовался известным почтением, так как достиг процветания и умело вел свое дело. Однако к уважению примешивались подозрительность и неприязнь, потому что тайна этого преуспевания так и осталась нераскрытой. Сыновья Эфраима носили то же имя, что и Амбруаз, но Мопертюи-Старший так резко обрубил все связи между своей семьей и семьей Эфраима еще до рождения братьев, что они и не ощущали никакого родства с ним. С того вечера как Амбруаз хлестнул Эфраима по лицу, он ни разу не заговорил с ним, если не считать распоряжений по работе. Точно так же относился он и к внукам, они были для него обыкновенными наемными работниками, и обращался он к ним только тогда, когда отдавал приказания. Его гнев на Эфраима давно не давал о себе знать и, казалось, утих. После женитьбы Марсо и особенно после рождения Камиллы этот гнев как бы и вовсе потерял смысл, но на самом деле не исчез, а просто осел на дно души. Он отрекся от сына и свыкся с этим. Гордость не позволяла предложить Эфраиму помириться, тем более что Эфраим, как он догадывался, и сам этого не желал. Он был уверен, что Эфраим сохранил горькую обиду. Между тем эта обида, долго язвившая и мучившая душу Эфраима, в конце концов прошла, отсохла, и жестокий, несправедливый отец стал ему просто безразличен. На Крайнем дворе, рядом с Эдме и Толстухой Ренет, он обрел такой мир и покой, сыновья дарили ему такую радость, что все прошлые горести отболели и забылись. Он жил в ладу с собой, ни на что не жаловался и ни разу не пожалел о выборе, который сделал в то давнее октябрьское утро. У отца свой путь, у него — свой. Иногда сыновья жаловались, что Амбруаз Мопертюи если и подходит к ним в лесу, то только чтобы придирчиво надзирать за их работой или грубо и презрительно отдавать приказания. Не раз спрашивали они отца, что произошло между ним и Амбруазом, в чем причина разрыва, но Эфраим отвечал только: «Так уж оно есть. Старик Мопертюи для нас хозяин, и все. Хозяин он. Сердце у него всегда каменное было. Так и запомните: он нам только хозяин. И ждать от него нечего. Работу он нам дает, и ладно. Ни вы, ни я ему не родня. Он сам так захотел, да оно и к лучшему. Жалеть не о чем».
Эфраим и вправду ни о чем не жалел и, уж во всяком случае, не завидовал своему брату Марсо, который вместо него женился на Корволевой дочери, гордячке, чуравшейся хуторян, рядом с которыми прожила четверть века. С этой холодной, надменной женщиной он никогда не обрел бы счастья, покоя и забвения. Всего того, что щедро давала ему Рен одним своим существованием, что расточало ее нежное, покорное тело, ее мягкий голос, ее улыбка и каждое ее движение. А сыновья, его гордость, особенно дети Утра и дети Дня! Он радовался силе и крепости четверых старших, красоте и ясному, вольному духу пятого; эти пятеро вступали в схватку с жизнью, не тяготясь нищетой, не боясь надорваться. Эфраим видел в них всю силу, всю полноту своей страсти к Ренет, в Симоне же выразилась еще и ее прелесть, благость и пылкость.
Остальные сыновья, дети Вечера, внушали ему, помимо любви, некоторую тревогу и удивление. В них не было ни мощи четверых первых, ни яркости пятого. Словно просочилась мгла тех вечерних часов, когда они родились. У всех четверых были темные волосы, темные глаза и больше смуты, чем пыла, в душе. Они не были ни лесорубами, ни скотниками. Из лесных работ умели только клеймить бревна, искуснее же всего были в резьбе по дереву. Топор слушался их плохо, зато они вырезали отличные деревянные башмаки и кухонную утварь и продавали в базарные дни на ярмарке. Им больше подходила неторопливая работа в одиночку. Всех их, а особенно Леона-Мари, тянуло к уединению. Едва окончив работу, он спешил прочь, но не в компанию приятелей, а в лес, подальше от всех и всегда один. За эту страсть к отшельничеству его и прозвали Леон-Нелюдим. Его увлечением была охота. Он смастерил себе манки, с помощью которых мог подражать пению и щебету любой птицы, и вырезал лук. Птиц, которых приносил каждый вечер домой, он не ел, но ощипывал их непременно сам, для него это было таким же ритуальным действом, как и сама охота. А перья тщательно собирал и складывал в сундучок на чердаке, ключ от которого носил с собой.
Элуа-Мари, как и Леон-Нелюдим, тоже норовил при каждом удобном случае уйти с хутора. Но не охотился в лесу, а выискивал какой-нибудь ручей или озерцо. На берегу, в тиши, он любил неподвижно сидеть, удить рыбу, просто мечтать. То были мечты о неведомых, недостижимых краях. Он вовсе не хотел покинуть родной хутор и уйти в город или куда-нибудь еще, да и вообще то, что ему представлялось, не походило ни на какую реальную местность. Это была какая-то огромная равнина, залитая водой, не море, оно пугало его: волны, приливы, водовороты — все это так тревожно. Нет, он мечтал о бескрайнем пространстве, спокойной, прозрачной, похожей на безмерно разлившуюся дождевую лужу водной глади, на которой играют серебристые блики. Посреди этого водного пространства росли деревья, тысячи деревьев, но не теснились ствол к стволу, а возвышались порознь, похожие на разбредшееся по лугу стадо, и отражались в стоячей воде. Клены, березы, молодые буки. Множество тонких, прямых как струна, шелковисто-серых или белых стволов, широко раскинувших гибкие ветви и слитых воедино со своими отражениями. Ласковая тишина и легкая прозрачность. По временам издалека доносится то отрывистый крик овсянки, то свист чомги, то протяжная песня иволги, и, подобно тому как у каждого дерева есть вечный двойник — отражение, у каждой птичьей песни есть свое собственное эхо, а у каждой из обитающих в воде рыб — своя тень. Элуа-Мари каждый раз любовно восстанавливал в воображении эту картину. А впервые она представилась ему давным-давно, августовским днем, в церкви, куда они спускались по воскресеньям всей семьей: братья, отец, Эдме и матушка в запряженной осликом тележке — послушать утреннюю мессу. Семейная процессия являла забавное зрелище всем, кто встречался на пути: две женщины в тележке — старая Эдме в туго повязанном черном платке и пышная, воздушная Толстуха Ренет в развевающейся по ветру голубой, как покрывало Мадонны, шали, — вышагивающий рядом, держа под уздцы ослика, Эфраим, а следом все девятеро сыновей. «Гляди-ка, вон Фраим со своим выводком отправился славить Господа Бога!» — говорили люди.
В то утро Элуа-Мари, обычно рассеянный, вдруг вслушался в слова кюре. Читалось Евангелие от Матфея, о хождении Христа по водам. Элуа-Мари был потрясен, восхищен. Значит, по воде можно ходить. Эта мысль наполнила его несказанной радостью. Может, и он мог бы не только играть на речном берегу и удить рыбу в озере, но и скользить по зыбкой поверхности? Ему уже ясно представилось, как он бежит босиком через Сеттонское озеро, приплясывая на ходу. Выйдя из церкви, он воскликнул: «Я тоже хочу ходить по водам!» Братья подняли его на смех: «Ты? Да куда тебе, такому трусу! Потонешь, как сырое полено, скорее святого Петра». Но Эдме приструнила их: «А ну замолчите и не смейтесь над такими вещами! Шествовать по водам могут только святые. Святые! Мы с вами им не чета. Для этого душа должна быть легче стрекозы». Что ж, Элуа больше не заговаривал о своей заветной мечте, но с тех пор она не покидала его. Вечно погруженный в грезы, он сделался еще рассеяннее, чем прежде. Когда же его спрашивали, о чем он все время думает, он отвечал: «Мне чудится, что я не здесь, а где-то далеко». Это «не здесь, далеко» и означало то волшебное место, ту блестящую водную гладь, отражающую деревья и облака, ту бесконечную равнину меж небом и землей, по которой можно ходить босиком, плясать, бегать и скользить. Так его и прозвали Элуа-Нездешний.