Но Голубок сильно огорчился этим и был раздражен. Спросил он у Предвечного, послан ли был он как пророк уничтожить этот нечестивый град только для того, чтобы слова его бросили ему же в зубы, а пророчество его зазвучало насмешкой?
— Неужели это огорчило тебя так? — спросил Предвечный.
И вышел Голубок из города, и сделал себе кущу за стеной, ибо верил в сердце своем, что Предвечный поразит народ мором и бурей, и хотел увидеть он, что будет с городом, но только не слишком близко. И весьма обрадовался он, когда тыква-горлянка, его любимейшее из творений, выросла на его глазах перед кущею. Росла она быстрее любых растений за вратами Эдема, выпуская один за другим извивы стебля, расправляя листья, точно гуси — крылья. Всего за час поднялась лоза над Голубком, чтобы над головой у него была зеленая тень, и сидел он под нею в прохладе, чувствуя, что любит его Предвечный и принял его горькое покаяние. Конечно же, наутро Ниневия погибнет, а Голубок окажется пророком великого достоинства.
Настало утро. Проснулся Голубок, и сразу увидел, что лоза тыквы его увядает. Прохладный рассветный ветерок задул зноем. Поникло растение и засохло, и листья его побурели прямо у Голубка на глазах. Ниневия же стояла во всем своем великолепии, верша дела свои, как и в любой другой день. И понял Голубок, что Предвечный гневается на него и снова хочет причинить ему вред, Ниневии же так или иначе будет все равно. Ослушался я, вскричал Голубок, Предвечного и лишь на волосок от смерти отстоял. И послушался я Предвечного, и унижен стал. Ни справедливости нет, ни истины — ни в мире, ни на небесах.
И сидя под палящим солнцем, услышал он голос:
— Неужели так сильно огорчился ты за тыкву, что увяла она, когда ты решил, что она — знак торжества твоего над Ниневией?
— Очень огорчился, — ответил Голубок в раздражении своем.
— Так, что даже до смерти.
— Ты сожалеешь о тыкве, — сказал Предвечный, — поскольку любил ее и видел в ней меня. Но нет в тебе ничего, что заставило бы тыкву расти, цвести и наливаться плодами. Ниневия — моя тыква. Я создал ее, создал прекрасный этот город. Богата она коровами, овцами и быками. А также — сто двадцать тысяч человек живут в ней, не умеющих отличить правой руки от левой.
AU TOMBEAU DE CHARLES FOURIER[60]
(пер. Д. Волчека)I
Вот тарахтит по бульвару Распай в своем автомобильчике мисс Гертруда Стайн из Аллегейни, Пенсильвания, городка который она совсем не помнит, да и нет его теперь,[61]и из Окленда, Калифорния, где, как она вам скажет, нету там никакого там.
Она принимала роды в балтиморских трущобах, вскрывала трупы на медицинском факультете университета Джонса Хопкинса, изучала философию и психологию под началом Уильяма Джеймса[62]в Гарварде. Она коротко постриглась, чтобы походить на римского императора и выглядеть современно.
Она коротко постриглась потому что Хемингуэй втихаря смеялся над ее эмигрантской прической и затрапезными нарядами и потому что Пикассо нарисовал ее портрет с локтями на коленях чтоб получился намек на Мэри Кассат[63]на картине Дега сидящую в такой же позе.
И что ж тут было делать как не постричься чтобы превратиться из куколки в бабочку. Столько всяких перемен за жизнь и сделали Гертруду Стайн Гертрудой Стайн. Она ходила из Люксембургских садов на монмартрский холм чтобы позировать Пикассо и выглядеть современно.
С тех пор ей довелось полетать на аэроплане нога на педали газа как у Уилбура Райта над Ла-Маншем а шарф Printemps[64]развевается точно у Блерио пересекающего Рукав,[65]и Фридман, Клиши и Распай принадлежали ей, одной лишь ей.
Она катит на машине домой, прочитав Пабло «Дети Катценджаммеров». И «Тунервильский вагончик» и «Психованного кота».[66]Гений велик как отсюда и вон туда. Уильям Джеймс говорил на лекции, что давным-давно думали, будто земля — животное и да так ведь оно и есть.
Ее кожа — вода, воздух и камни. Это лошадь, колесо и телега, всё сразу. Единый разум пронизывает ее частицы, от волн светового океана до недвижной тяжести угля и алмазов далеко в мрачных теснинах.
У профессора Джеймса девятнадцатый век достиг апогея, он описал все, как лирическую панораму разворота, на который мы вылетели стремглав, но сдуру решив что дикий слаженный рывок вперед и есть верх совершенства, позволили пламени угаснуть в моторе.
А после ужина Вандербильты велели слугам принести корзинки с нимфенбургским фарфором и колотили об стену одну дивную чашку за другой, просто забавы ради. Мы позволили пламени угаснуть в моторе. Маргаритки тем временем расцвели в Эйзи-де-Тайяке.[67]
II
И Элизабет Гурли Флинн[68]в блузке маршировала с бастующими ткачихами в Патерсоне. Между покоем и славой кулдыкающие ростовщики с тройными подбородками раскидывали immondices[69]банковских денег которые и не деньги вовсе, нет это не деньги.
Это не су в кулаке консьержа не честный доллар фермера. Между мандолиной и трубкой Пикассо и яркой «Фигаро» на столе они пропихивали свои гнусные счета и проценты, бизнес бизнеса, а не вещей.
Заботило ли Рокфеллера или Моргана, что единственный раз в истории команда «Батааальооон! Ложись!» была отдана 96-му полку Гордонских горцев Пиктона при Катр-Бра,[70]когда Веллингтон пустил кавалерию в атаку над их головами?