— Ты в костел ходишь? В Бога веруешь?
Вопрос, требующий серьезного отношения, вопрос, защищающий от его предательского легкого тона.
— В Бога? То, что ксендзы говорят, это…
— Но в Бога ты веруешь?
— Конечно. Только…
— Что только?
Он умолк.
Я должен был спросить: «В костел ходишь?» Вместо этого я спросил:
— По женщинам ходишь?
— Как придется.
— Пользуешься у женщин успехом?
Он засмеялся.
— Нет. Куда там! Я еще слишком молод.
Слишком молод. В этом было что-то унизительное — поэтому он мог на этот раз непринужденно употребить слово «молодость». Но для меня, у которого с этим юношей Бог неожиданно смешался с женщинами в каком-то гротескном и почти пьяном qui pro quo, это его «слишком молод» прозвучало странно и предостерегающе. Да, слишком молод, как для женщин, так и для Бога, слишком молод для всего — и не имело значения, верует он или не верует, пользуется успехом у женщин или нет, потому что был он вообще «слишком молод», и любое его чувство, принцип, слово не могли иметь никакого значения — он был неполноценен, был «слишком молод». «Слишком молод» был и для Гени, и для всего, что между ними происходило, а также «слишком молод» для меня и Фридерика… Что же такое эта убогая недоразвитость? Ведь он ничего не значил! Как же мог я, взрослый, всю свою значительность сопоставлять с его незначительностью, с трепетом прислушиваться к такому ничтожеству? Я осмотрелся. Отсюда, с высоты, уже видно было Каменную, и даже чуть слышался шум поезда, который подходил к Бодзехову, вся долина реки лежала перед нами, вместе с шоссе, а справа и слева, куда достигал взор, — желто-зеленые заплаты полей, сонная вековечность, но придушенная, придавленная, замордованная. Странное зловоние бесправия проникало повсюду, и в этом бесправии я со «слишком молодым» юношей, с легковесным, с легкомысленным юношей, неполноценность, недоразвитость которого обращалась в этих условиях в какую-то примитивную силу. Как защититься от нее, если вообще не на что опереться?
Мы выехали на шоссе, и бричка затряслась на выбоинах с лязгом железных ободьев колес. Зачеловечело. Мы проезжали мимо них, этих появляющихся людей, идущих по дорожке, этот в фуражке, тот в шляпе, дальше мы встретили телегу с узлами, чьими-то пожитками — ползла еле-еле, — дальше какая-то женщина остановила нас, встав на середине шоссе, подошла, я увидел довольно тонкое лицо в платке, какой носят бабы, ноги у нее были огромные, в мужских сапогах, виднеющихся из-под укороченной черной шелковой юбки, декольте глубокое, бальное или вечернее, в руке что-то завернутое в газету — этим и махала нам — хотела что-то сказать, но сжала губы, снова попыталась что-то сказать, но махнула рукой и отскочила — так и осталась на шоссе, когда мы отъехали. Кароль рассмеялся. Наконец мы добрались до Островца, с громким лязгом подскакивая на булыжниках, так, что даже щеки прыгали, проехали немецкие посты у завода, городок был тот же, что и раньше, совершенно тот же, те же нагромождения и трубы домен завода, заводская каменная ограда, дальше мост через Каменную и железнодорожные рельсы и главная улица, ведущая к рынку, а на углу — кафе Малиновского. Лишь ощущалось отсутствие чего-то — не было, в частности, евреев. Однако людей на улицах много, движение, и местами оживленное: там баба выметает мусор из сеней, там идет кто-то с толстой веревкой под мышкой, перед продовольственным магазином очередь, а мальчишка камнем пытается попасть в воробья, сидящего на трубе. Мы запаслись керосином, уладили еще кое-какие дела и поскорее покинули этот странный Островец, облегченно вздохнув, когда бричку снова приняла в свое мягкое лоно колея обычной проселочной дороги. Но что делал Фридерик? Как он там, предоставленный самому себе? Спал? Сидел? Ходил? Ведь я знал его скрупулезность в соблюдении правил игры, знал, что если он сидит, то сидит по всем правилам и с подобающей осмотрительностью, и, несмотря на это, меня начинало беспокоить, чем он там занимается. Его не было видно, когда мы приехали в Повурну и сели с Каролем за поздний обед, а пани Мария сказала мне, что он выпалывает сорняки… что? Он пропалывал грядки на огороде.
— Боюсь, что он скучает у нас, — добавила она огорченно, будто речь шла о госте довоенного времени; пришел и Ипполит, чтобы сообщить мне:
— Твой приятель в огороде, вот… Пропалывает.
И что-то в его голосе свидетельствовало, что этот человек начинает его тяготить — он был смущен, беспомощен и жалок. Я пошел к Фридерику. Увидев меня, он отложил тяпку и спросил с обычной вежливостью, как нам удалась поездка… а затем, отведя взгляд в сторону, в осторожных словах выразил мысль, что не пора ли, мол, нам возвращаться в Варшаву, потому что здесь, в конце концов, мы едва ли можем быть полезны, а дальнейшая задержка может плохо отразиться на нашей торговле, вообще, эта поездка была опрометчивым поступком, и не лучше ли нам убираться восвояси… Он в самом себе пробивал дорогу для такого решения, постепенно утверждался в нем, приучал к нему… меня, себя, окружающие деревья. Конечно, с другой стороны, в деревне намного лучше… но… можно хоть завтра уезжать, не правда ли? Неожиданно в его вопросах зазвучало нетерпение, и я сообразил: из моего ответа он хотел выяснить, сумел ли я договориться с Каролем, — он понял, что я, должно быть, его прощупал; теперь он хотел знать, осталась ли еще хоть тень надежды на то, что невеста Вацлава обнимет когда-нибудь юношеские плечи Кароля! И одновременно он давал мне понять, что ничего из того, что он знает, что он выведал, не дает повода для таких иллюзий.
Трудно описать всю омерзительность этой сцены. Лицо уже немолодого человека удалось сохранить только благодаря скрытому усилию воли, направленному на то, чтобы замаскировать распад или, по крайней мере, собрать лицо в подобие симпатичного целого, — в нем все же проступало разочарование, отречение от чар, надежд, вожделений, и морщины расползлись по нему, пожирая его,как труп. Был он смиренно и покорно подл в этой капитуляции перед собственной мерзостью — и меня заразил этой пакостью настолько, что и мои черви зашевелились, выползли, облепили меня. Но даже не в этом заключалась кульминация омерзительности. Ее гротескную уродливость порождало прежде всего то, что мы с ним были как пара любовников, обманутых в своих чувствах и отвергнутых другой парой любовников, наше вожделение, наша страсть не находили удовлетворения и бесновались в нас и между нами… теперь для нас ничего не осталось, кроме нас самих… и, брезгуя друг другом, мы все-таки не расставались, связанные нашей разбуженной чувственностью. Поэтому мы старались не смотреть друг на друга. Солнце припекало, а от кустов долетал запах боярышника.
К концу этого тайного совещания я понял, каким ударом для него и для меня было не подлежащее сомнению равнодушие их обоих. Молодая — невеста Вацлава. Молодой — абсолютно не встревожен этим. И все потерялось в юной слепоте. Крушение наших надежд!
Я ответил Фридерику, что, кто его знает, может быть, действительно длительная отлучка из Варшавы неоправданна. Он сразу за это ухватился. Теперь мы ждали только сигнала к бегству и, медленно двигаясь по аллее, осваивались с решением.