— Ну и ну! А вот и Цыпочка! Ну, как дела, дорогой?
И входил бедный Цыпочка, неудачливый провинциал, фамилия которого на самом деле была Стенхаус, и, конечно, Сопвит тем, что называл его по-другому, сразу напоминал обо всем, обо всем, «чем мне вовек не стать» — хотя на следующий день, когда он покупал газету и садился в утренний поезд, все вчерашнее уже казалось ему каким-то нелепым, детским — и шоколадный торт, и молодые люди, и Сопвит, по обыкновению подводящий итоги; но нет, не все — он отправит сюда своего сына. Будет беречь каждый пенс, чтобы отправить сюда сына. Сопвит говорил, говорил, говорил, скручивая жесткие нити неловких высказываний — то, что вырвалось у студентов, — сплетая из них свой собственный аккуратный венок, нарядной стороной наружу, чтобы видна была яркая зелень, острые шипы, мужественность. Ему очень это нравилось. Сопвиту и впрямь можно было сказать все что угодно, но настанет время — и он, наверное, постареет, провалится, уйдет на дно, и тогда серебряные диски станут позвякивать глухо-глухо и надписи на них окажутся немножко простоватыми, а рисунок чересчур отчетливым, да и изображено будет всегда одно и то же — голова греческого мальчика. Но он будет его уважать, несмотря ни на что. Женщина, угадав в нем жреца, невольно запрезирала бы.
Коуэн, Эразмус Коуэн, потягивал свой портвейн в одиночестве или в обществе одного розового человечка, чья память хранила в точности тот же самый период времени, что и его собственная, потягивал портвейн, и рассказывал истории, и певуче читал наизусть Вергилия и Катулла по-латыни — словно язык был вином на его губах. Правда — найдет же такое! — что случилось бы, если бы сюда заглянул сам поэт? «Вот это я?» — спросил бы он, указывая на полного человека, чей мозг так или иначе представляет для нас Вергилия, хотя у него тело обжоры, а что касается рук, пчел и даже плуга — Коуэн ездит за границу с французским романом в кармане, с пледом на коленях и, вернувшись, счастлив, что он снова дома, в своей стихии и держит в руках маленькое хорошенькое зеркальце, в котором встает образ Вергилия, весь в расходящихся лучах веселых историй о преподавателях Тринити и красных отсветах портвейна. Но язык — вино на его губах. Нигде больше Вергилий не услышал бы ничего подобного. И хотя, прогуливаясь вдоль колледжей со стороны реки, мисс Амфелби напевает его стихи достаточно мелодично и к тому же точно, около моста Клэр она всегда задается вот каким вопросом: «А вдруг бы мне довелось его встретить, что тогда лучше надеть?» — и затем, сворачивая по улице, ведущей к Ньюнему[5], она представляет себе и другие подробности встреч мужчин и женщин, которые никогда не попадают в печать. И потому на ее лекциях по крайней мере в два раза меньше студентов, чем на лекциях Коуэна, и то, что она могла бы сказать по истолкованию текста, остается несказанным. Короче говоря, поставьте перед преподавателем образ преподаваемого — и зеркало разобьется. Но Коуэн потягивал портвейн, возбуждение его улеглось, он больше не был представителем Вергилия. Нет, подрядчик, налоговый инспектор, может быть, даже агент по недвижимости — расчерчивающий списки имен, вешающий их на двери. Вот сквозь какую ткань должен светить свет, если он вообще может светить, — свет всех этих языков, китайского и русского, персидского и арабского, символов и цифр, истории, всего, что мы знаем, и всего, что еще предстоит узнать. Так что если, оказавшись ночью в открытом море, увидишь вдали за бушующими волнами дымку над водой, озаренный город, белизну, захватившую даже небо, такую, как сейчас стоит над Холлом Тринити, где до сих пор ужинают или моют посуду, — это будет свет, льющийся оттуда, — свет Кембриджа.
— Пошли к Симеону, — предложил Джейкоб, когда они свернули карту, потому что обо всем договорились.
Свет загорался во всех окнах, выходящих во двор, падая на булыжник, выбирая темные участки травы и отдельные маргаритки. Студенты вернулись домой. Бог его знает, чем они занимались. Что это могло упасть с таким грохотом? И, перегнувшись через пенящиеся цветы на окне, один окликал другого, а тот куда-то торопился, и они шли вверх, и они шли вниз до тех пор, пока во дворе не установилась некая насыщенность, как в улье, полном пчел; пчел, вернувшихся домой, отяжелевших от золота, сонных, гудящих, внезапно обретающих дар речи. Отвечая Лунной сонате, зазвенел вальс.
Лунная соната отзвучала. Вальс гремел. Хотя молодые люди по-прежнему входили и выходили, сейчас они шли так, будто спешили на условленное свидание. Время от времени раздавался глухой стук, словно падала какая-то тяжелая мебель, неожиданно, сама по себе, а не в общем вечернем движении жизни. Наверное, когда мебель падала, молодые люди отрывали глаза от книг. А они читали? В воздухе, определенно, было ощущение сосредоточенности. За серыми стенами сидело столько молодых людей, несомненно, некоторые читали — журналы, дешевую бульварщину, это уж вне всякого сомнения, — ноги их, скорее всего, лежали на ручках кресел; другие курили; сидели, развалясь, за столами, что-то писали, и головы их совершали круг вместе с движением пера — обыкновенные молодые люди, те самые, которые когда-нибудь… но нам ведь необязательно думать о том, какими они будут в старости; кто-то ел конфеты, там боролись, а, скажем, мистер Хокинс вдруг распахнул окно и завопил как сумасшедший: «Джо-зеф! Джо-зеф!» — и тут же помчался со всех ног через двор; при этом пожилой человек в зеленом фартуке, который тащил огромную кипу жестяных крышек, остановился в недоумении, стараясь удержать в равновесии свою ношу, а затем двинулся дальше. Но это отвлекает лишь на минуту. Некоторые молодые люди читали, лежа в неглубоких креслах и вцепившись в книги так, словно обрели в них надежду на спасение, ибо страшные муки терзают их — этих сыновей священников, приехавших из центральных графств. Другие читали Китса. И еще длинные многотомные истории — наверняка сейчас кто-нибудь начинал читать с самого начала, чтобы, наконец, как следует разобраться в Священной Римской империи. Этим частично объяснялась сосредоточенность, хотя, надо сказать, довольно опасно теплым весенним вечером — опасно, пожалуй, уж слишком сосредоточиваться на этих уникальных книгах и злободневных главах, когда в любую минуту могла отвориться дверь и входил Джейкоб или Ричард Бонами, бросив читать Китса, принимался отрывать от старой газеты длинные розовые ленты, подавшись вперед, и его довольное, взволнованное лицо становилось почти что ожесточенным. Почему? Может быть, потому только, что Ките умер молодым — и хочется тоже писать стихи и любить, — ах, скоты! Это так жутко трудно. А может быть, в конце концов, и не так трудно, если на соседней лестнице в большой комнате есть двое, трое, пятеро молодых людей, которые все убеждены в том же — то есть в существовании скотства и ясной границы между добром и злом. Там стоят диван, стулья, квадратный стол, и в раскрытое окно видно, как они сидят — сбоку торчат ноги, кто-то забился в угол дивана, и, скорее всего, хотя, правда, не разглядеть, кто-то стоит у каминной решетки и разговаривает. Как бы то ни было, Джейкоб, который сидел, оседлав стул, и ел финики из длинной коробки, расхохотался. Ответ последовал из угла дивана, потому что трубка там замерла в воздухе и затем возвратилась на свое место. Джейкоб развернулся вместе со стулом. На это у него было что сказать, хотя крепкий рыжий юноша, сидящий за столом, кажется, не соглашался с ним и медленно качал головой из стороны в сторону, а затем, вытащив перочинный ножик, вонзил его острие несколько раз в сучковатое утолщение на столе, как будто подтверждая, что голос, доносящийся от каминной решетки, говорит дело, — да и Джейкоб этого отрицать не мог. Быть может, покончив с раскладыванием финиковых косточек, он найдет, что сказать в ответ, и в самом деле рот его раскрылся — но тут раздались раскаты хохота.