Мы каждый день отдавали кровь и жизнь. Потому-то мы могли простить жестокую жебраковскую дисциплину, даже грубость командира, но никогда и никому не прощали шаткости в огне. Когда офицерская рота шла в атаку, командиру не надо было оборачиваться и смотреть, как идут. Никто не отстанет, не ляжет. Все идут вперед, и раз цепь вперед, командиры всегда впереди: там командир полка, там командир батальона.
Атаки стали нашей стихией. Всем хорошо известно, что такие стихийные атаки дроздовцев, без выстрела, во весь рост, сметали противника в повальную панику.
Наши командиры несли страшный долг. Как Дроздовский, они были обрекающими на смерть и обреченными. Всегда, даже в мелочах жизни, они были живым примером, живым вдохновением, олицетворением долга, правды и чести.
Потому-то и были возможны такие, например, случаи: ко мне, когда я уже командовал полком, после боя пришел один ротный командир, превосходный офицер, храбрец, георгиевский кавалер.
— Господин полковник, — сказал он, — отрешите меня от роты.
— Но почему?
— Господин полковник, я лег в атаке. Подойти к роте больше не могу. Стыдно.
И я должен был его отрешить...
Когда шла в бой офицерская рота, когда я чувствовал, как пытливо смотрят на меня двести пар глаз, я понимал один немой вопрос:
— А каков-то ты будешь в огне?
В огне спадают все слова, мишура, декорации. В огне остается истинный человек, в мужественной силе его веры и правды. В огне остается последняя и вечная истина, какая только есть на свете, божественная истина о человеческом духе, попирающем саму смерть.
Таким истинным человеком был Дроздовский.
Жизнь его была живым примером, сосредоточением нашего общего вдохновения, и в бою Дроздовский был всегда там, где, как говорится, просто нечем дышать.
Как часто его просили уйти из огня; роты, лежащие в цепи, кричали ему:
— Господин полковник, просим вас уйти назад... Помню я, как и под Торговой Дроздовский в жестоком огне пошел во весь рост по цепи моей роты. По нему загоготали пулеметы красных. Люди, почерневшие от земли, с лицами, залитыми грязью и потом, поднимали из цепи головы и молча провожали Дроздовского глазами. Потом стали кричать, Дроздовского просили уйти. Он шел, как будто не слыша.
Понятно, что никто не думал о себе. Все думали о Дроздовском. Я подошел к нему и сказал, что рота просит его уйти из огня.
— Так что же вы хотите? — Дроздовский обернул ко мне тонкое лицо.
Он был бледен. По его впалой щеке струился пот. Стекла пенсне запотели, он сбросил пенсне и потер его о френч. Он все делал медленно. Без пенсне его серые запавшие глаза стали строгими и огромными.
— Что же вы хотите? — повторил он жестко. — Чтобы я показал себя перед офицерской ротой трусом? Пускай все пулеметы бьют. Я отсюда не уйду.
До атаки еще оставалось время. Под огнем я медленно шел с ним вдоль цепи, и незаметно для него мы дошли до железнодорожной насыпи и сели в пыльную траву. В эту минуту показался Жебрак.
Атака на Торговую началась. Дроздовский встал снова. Его пенсне сверкнуло снопами лучей.
И всегда я буду видеть Дроздовского именно так, во весь рост среди наших цепей, в жесткой, выжженной солнцем траве, над которой кипит, несется пулевая пыль.
Смерть Дроздовского? Нет, солдаты не умирают. Дроздовский жив в каждом его живом бойце.
Пурга
После похорон нашего командира я вернулся в полк, стоявший в Каменноугольном районе. Я получил в командование первый офицерский батальон. После смерти Дроздовского у всех в полку было чувство подавленной горечи. Ни песен, ни смеха. Как будто все постарели. Начинался жестокий девятнадцатый год.
В глухой зимний день я работал один до позднего времени в штабе батальона. Вдруг слышу знакомый голос:
— Ваше высокоблагородие, разрешите войти? Я и глазам не поверил: входит, по уставу, ефрейтор Курицын; подтянут, рыжие волосы расчесаны, усы нафабрены, но, кажется, слегка пьян.
Ефрейтор Курицын, мой вестовой с большой войны, остался, как я уже рассказывал, в Тирасполе у моей матери. Теперь мой «верный Ричарда», Иван Филимонович, приехал служить со мной «как допрежде на Карпатах» и покидать меня больше не желал. Он привез мне вести о матушке и все домашние новости.
Из переданных писем я узнал о конце моего брата Николая. Нечто лермонтовское, романтическое было для меня всегда в фигуре и в жизни моего младшего брата. Сибирский стрелок, бесстрашный офицер, георгиевский кавалер, он в 1917 году лечился в Ялте после ранения в грудь. Это было его третье ранение в большой войне.
В Ялте — узнал я из писем — во время восстания против большевиков Николай командовал восставшими татарами. Он был ранен на улице, у гостиницы «Россия». Женщина, которую мой брат любил, подобрала его там и укрыла на своей даче. Она отвезла его в госпиталь, стала ходить за ним сиделкой.
Тогда-то пришел в Ялту крейсер «Алмаз» с матросами. В Ялте начались окаянные убийства офицеров. Матросская чернь ворвалась в тот лазарет, где лежал брат. Толпа глумилась над ранеными, их пристреливали на койках. Николай и четверо офицеров его палаты, все тяжело раненные, забаррикадировались и открыли ответный огонь из револьверов.
Чернь изрешетила палату обстрелом. Все защитники были убиты. «Великая бескровная» ворвалась. В дыму, в крови, озверевшие матросы бросились на сестер и на сиделок, бывших в палате. Чернь надругалась и над той, которую любил мой брат.
За этими письмами я думал о моей матери и о невесте Николая. В дни глубокой горечи и раздумий я понял, что все матери и невесты замучены в России и что подняли мы борьбу не за одну свободную русскую жизнь, но и за самого человека.
В те горькие дни не раз утешал меня, вольно или невольно, мой ефрейтор Курицын, который принес с собою воздух покинутого дома, воспоминания о матери, о брате. До глубокой ночи толковали мы с ним о наших далеких, о наших человеческих временах. Курицын, впрочем, вскоре по старой привычке начал, что называется, зашибать, и иногда до того, что просто не стоял на ногах.
За такие солдатские грехи мне приходилось отправлять почтенного Ивана Филимоновича под винтовку. Он стоит под винтовкой, а сам горько плачет. Конечно, я с Иваном Филимоновичем довольно скоро мирился.
У Курицына была непоколебимая солдатская вера в мою счастливую звезду. Если я шел в бой, то, по его разумению, непременно будет победа. Позже, когда мы заняли Бахмут, остановились мы там на пивоваренном заводе. Я был в бою, а Курицын без помехи глушил на заводе пиво. К Бахмуту прорвались большевики. В городе заметались, вот-вот поднимется паника, Курицын же продолжал спокойно осушать бочонок; кони у него расседланы и вещи не собраны.
Бахмутцы кинулись к нему с расспросами.
— Будьте благонадежны, — покручивая рыжие усы, успокаивал всех этот новый Бахус. — Уж я вам говорю, что ничего не случится, когда Сам в бой поехал.